После обеда Волхина нестерпимо потянуло в сон. Так он натаскался воды, так натрудил локти, колени и спину, что рухнул на кушетку и проспал до вечера. Прежде за ним такого не водилось. Да, бывало, приляжет с книжкой, бывало, вздремнет, отложив ее в сторону, под бок, но накоротко, так что обложка остыть не успеет от державшей его ладони. А тут – обед проспал!
Волхину мерещилось, как он однажды выгреб свое тело из свинцовых неудержимых вод Иртыша, вознамерившегося унести его за собой куда-нибудь в Китай… Но тело справилось с мощным потоком. Оказавшись на берегу, Виктор распластался на песке в изнеможении, и представилась ему вся его жизнь, не в последовательности событий и переживаний, а совсем иначе, разом и целиком. И отцом, и матерью, и самим собой. Это случилось сразу после возвращения из Афганистана, но не мерещились ни чужие горы, ни лица под чалмами, похожие на печеные тыквы, ни чужие разрушенные тела и дома, ни совсем другое – ни детство с первой любовью, ни каникулы с мамой в Феодосии, где впервые он попробовал трубочку с ванильным кремом, ни, ни, ни… Разом и целиком – это было, как его береза, и стройная и высокая, и одна и за себя, и за дубки, и за любовь, и за дружбу, и за родину, и за смысл. Как береза ночью, под звездой и в свете луны, одной женственной тенью над крышей домика. Женщина, покрытая шалью…
И снова сумрак сознания понес его мнимое тело сквозь черные скалы, на спасение солдатиков отряда, давно погибших под минами душманов, которые укрылись за грядой над ущельем. Эти – умельцы делать засады. Сон вернул мнимое тело Волхина в ту точку времени, где он, командир группы спецназа, принял решение, каким путем идти. Он принял неверное решение – и не успел. Он снова и снова гнал себя и бойцов другим путем, тем путем, как предложил сержант, но снова и снова оказывался на месте, где раскиданы куски тел да гильзы, да засохла кровь на широких камнях. И черные птицы в белой от солнца вышине. И вой волка, отпугивающий стервятников.
Когда Волхин открыл глаза, за окном стояли сумерки. Из гостиной донесся мужской голос. Стряхнув с себя тяжелое воспоминание, Ильич, шаркая и путаясь в ногах, не найдя привычных разношенных тапок, поспешил на голос. Его взору предстала такая картина – светился экран телевизора, шли новости, а перед ящиком сидел пес, уши антеннами. Пульт – на полу, перед ним.
– Ты что, опять за свое? – воскликнул хозяин. Шарон обернулся. В черных диких глазах Человек различил нечто, что заставило его вздрогнуть, как будто неожиданно порыв ветра распахнул дверь, а на пороге – фигура в черном плаще. И Волхин сник, он «поймал» тишину.
Корреспондент, здоровый взрослый дядька, бежал по глубокому окопу. На голове – каска, тело обуто в пыльный бронежилет. Он двигался в пол оборота, на ходу объясняя Волхину, что происходит, и с какой целью он бежит. Оператор, видимо, бежал перед ним, спиной вперед, камера то и дело подпрыгивала, но все же не выпускала из рамки лицо корреспондента – съемка велась вплотную, так что на щетине, подернувшейся сединой, виден был мучной налет пыли. Говор у репортера – округлый, ровный. Северный у него говор. Вологжанин? Рядом резко хлопнуло, свистануло.
Волхин упал, должен был упасть, но не получилось, ноги подвели, и он только просел в коленях, зажмурил глаза и пригнул голову. Живот вспомнил чувство одномоментных ужаса и счастья. Овладев собой, не глядя по сторонам и, словно стесняясь пса, он нащупал у стенки стул, пододвинул его и опустился на сиденье. «Привычка… Лучше зажмуриться и упасть, чем оказаться жмуром», – произнес он, объяснив свидетелю свое поведение.
– Раненного трудно тащить по траншее, она, видите, изгибается, а самому в рост не подняться, нас дрон обнаружил, теперь укры укладывают нам 82-е.
Репортер спотыкается и отстает от оператора. Камера выхватывает план – оказывается, корреспондент одной рукой и за один конец тащит мягкие носилки, а в них завернуто тело. Носилки похожи на плащ-палатку. Тело стонет и изгибается. В кадр попадает другой боец. Он набегает на камеру и подхватывает носилки за ближний край. Бег возобновляется. Снова хлопает. За ударом следует восторженный вопль – «мля, прямо в шлемак хлебануло… За братку вторую свечку»… Камера ловит небо, слышен шорох плащ-палатки о песок, слышно дыхание пристяжных.
– Цел, Батя? – голос репортера.
– Тряхануло.
– Камера ёк? («ёк» у него выходит как «иок»)
– Не, нормуль…
И снова борода в муке. Сочная капля пота дрожит на кончике крупного носа и срывается. Камера следит, следит за ней и теряет из вида.
И тот же голос, высокий, молодой, изумленный – мля, мне с утра братка свой кевларовый шлемак одолжил, мой сердюковский мне ухо на хрен натер! За братку в церкви – вторую свечку…
Слово «свечка» потухло в хлопке следующего разрыва.
– А это «полечка», бесшумная мина, – репортер продолжил рассказ на бегу. Дыхание сбивается, тело раненного цепляется за корягу или что-то другое, он издает пронзительный стон, который переходит в вой. Протяжный вой волка. Репортер с усилием прорывает носилки сквозь препятствие. Он напрягает мышцы, бычит шею, слова застревают в горле, в ушах – только вой. Волхин сердится, привстает, подтаскивает стул к самому экрану. Там же наш раненный, наш, наш парень, наш боец! Давайте, ребята, давайте, милые! А где, сука, наша арта, где прикрытие с воздуха? Где «Аллигаторы»? Когда мы последними уходили из Мазари-Шарифа, на пятки наседали моджахеды, но над затылками повисли «Крокодилы» и оттуда удерживали периметр, пока спецназ не решил задачу. Так где они теперь, братья ветролетчики?
И тут он осознал, что сверлит дыру в виске – это воет, подзывает к раненному пес Шарон.
– Замолкни! Что толку орать! – одернул собаку Человек. Шарон отозвался злобным лаем. Он приподнялся на передних лапах и оскалился. Мол, сам замолкни.
– Ну что ты орешь! Ты что, можешь помочь? Был бы там, тащил бы хоть носилки. Видишь, даже ручек у них нет. А мы с тобой тут, пенсионеры хромоногие. Видишь же, колени как в бетон залило. Поехал бы с Сашей, там бы и орал…
Услышав такие слова, произнесенные Человеком тише прежних, собака замолчала, снова уложила морду на передние лапы, глаза закатила наверх и замерла. Только острые уши шевелились, то топорщились, то прижимались к голове. В возникшей тишине до слуха донесся голос журналиста, обрывок его фразы:
– Ух, всё, дотащили, блиндаж. Теперь дело за «Шприцами», то есть за врачами. Запорожье, Павел Кошкин, для ВГТРК.
Репортаж закончен. У ВГТРК в студии – сменилась тема. Что-то про страшную коррупцию армии Украины. Волхин про украинских воров слушать не стал. То есть продолжил слушать, только как бы не слышал, оказавшись, как в аквариуме. Мозг отрицал звуки, выражающие слова, хотя до него доносились колебания тел, плывущих далеко-далеко по водам смерти, доносились шевеления трав, связующих эти воды с твердью земной… Полые продолговатые тела… Он глядел в экран, словно пребывая в ожидании сна, где снова появится Павел Кошкин и расскажет ему, покажет ему, что, как, успели «шприцы» или нет… И где-то том, рядом, в том сне, и он сам. А что с бойцом, которого спасла чужая прочная каска, одолженная ему на один бой состоятельным товарищем?
Мужчина сидел и сидел, глядел и глядел, лишь раз изменив положение тела – подперев подбородок кулаком, а локоть утопив в бедро. А пес лежал и лежал, шевелил ушами. И вдруг он вскочил на четыре лапы, встряхнулся, подошел к Человеку и положил ему на второе колено теплую голову.
– Ну, что ты? Как, морда, одолеем мы их? Что считаешь?
Волхин опустил ладонь на лоб овчарки. Подумалось странное – такой лоб, плоский, ровный, широкий – прекрасный аэродром для взлета бабочек.
Собака промолчала в ответ. Тогда Человек трижды легонько пошлепал шерстистый аэродром. Потом, охнув, поднялся со стула и вышел за порог. Оказавшись у края террасы, он крепко схватился за кругляш соснового перильца. Убедившись, что стоит основательно на ногах, и качели в висках не свалят его, Волхин задрал вверх голову. Он ощупал контур, силуэт березы, а затем пошел выше в поиске своей звезды. Он осознавал и умом, и опытом нутра, опытом души, опытом всего знания себя, что в нем нечто основательное поменялось, изменилось – но не как в автомобиле бампер, шина или даже мотор со сцеплением, нет, а как в слове – ударение, если слово поставлено в песенный стих; поменялось после того, как что-то осязаемое, но не плотное, не твердое, прорвалось сквозь пленку, сквозь мембрану, что была растянута в нем, в его горле, между телом – сердцем и легкими, дающими воздух – и головой, мозгом, висками, где жил гнев – нет, не гнев, а раздражение. Гневом оно стало теперь, после прорыва.
Гнев и ужас. Волхиным овладел ужас под звездой, ужас истинного бессилия и одиночества. Рой вопросов, рой ос ворвался в верхние органы сквозь брешь в пленке. Где вертолетчики? Где звено поддержки? Кто, кто приведет наших… Куда? К победе? К спасению? Кто? И как же неумолима жизнь человека – что Львов, его «старлей», окажется там, а он, его командир – позывной «Ольха» – он здесь и ничем, никак… И зачем Львов – один как перст, как младший среди людей, а дочка, Светлана водится с хмырями, с тусовщиками, с пустотой пузатой, и ей уже вообще не ведомо существование такой сущности, как мембрана в горле… «Надо удалить гланды, и не мучаться», – так скажет она. Упрощает, где может. Вот, доупрощалась со своим киногероем. И с прочими. Опростилась… Да и не в том дело… Страшно вот что – как же одиноко не ему, а псу Шарону! Жуть! Он же остался без Хозяина. А Хозяин для него и есть вся жизнь! Вся любовь, вся осознанность и осмысленность существования! Пес знает, как неизбывно и полно его одиночество. Иначе зачем он глядит в экран и воет? Что, из-за привычки, нажитой в глухой берлоге Львова? Ерунда. А ведь до прорыва в пленке сам он, Волхин, так бы и решил, так бы и объяснил. А сейчас – нет. Только и это – не то, а вернее – не все… Подобно одиночеству пса Шарона другое одиночество. Одиночество Человека, оказавшегося без Хозяина. Одиночество человека под звездой, возле тени стройной березы, покрытой шалью… Белый ствол можно только угадать в отсвете Луны… Одиночество, подобное… А подобие – как подобна дыра в зубе пещере в скале. Малое – огромному. Атом – космосу. Где хозяин?
Пальцев коснулось мягкое, влажное. Пес носом потрогал свободно повисшую руку и лизнул ее, наклонив голову. Не дождался ответа. Сел возле Человека, к ноге, и также устремил взгляд ввысь, к звезде.
Над участком прошмыгнула птица. Оставила на темном бархате неба еще более темный след, как будто коготком чиркнула по пыльному роялю. Шарон с опозданием обернулся и фыркнул: «Что разлеталась, дура, мешаешь нам созерцать…»
– Ну, что ты снова… А, Шарон? Что ты чихаешь, как старик? – впервые по кличке-имени назвал пса Иваныч, – Это просто птица. Песня была такая, про нас, молодых. О чем поешь, ночная птица, одна, в осенней тишине+. Сейчас не поют таких песен… Ну скажи, кто тебе такую кличку догадался дать? Ты хоть понимаешь, кто такой Шарон? Нет, будешь ты у меня Шарик. Нет, какой ты, на хрен, Шарик! Будешь Жуков. Нет, ты же немец. Наш немец. Мини-хом будешь? Вот!
Виктор Иваныч вслепую нащупал собачью морду и прижал к своему бедру.
– Вот так, Миних. Будем, да?
Собака в ответ лизнула руку.
Одиночество нисколько не усилилось, – оно изменилось. Оказалось, что это состояние, это отношение с окружающим и с самим собой, так же, как и грусть, имеет такие разные оттенки, что даже и одним и тем же словом стыдно их, коряво их называть…
+ Ариель Шарон – создатель израильского карательного спецотряда 101 и армейского спецназа, командир десантных частей армии обороны Израиля. Во время Шестидневной война командовал танковой дивизией, прорвавшей фронт на Синае, а во ходе войны Судного дня силами танковой дивизии осуществил дерзкое форсирование Большого горного озера и Суэцкого канала и окружение армии египтян на их территории.
+ ямэ – команда остановки действия в японских боевых искусствах
+Тадж-Бек – резиденция президента Амина в Кабуле, со штурма которой началась советско-афганская война годов.
+ «Русское государство обладает тем преимуществом перед другими, что оно управляется непосредственно самим Богом, иначе невозможно понять, как оно существует» – фраза, авторство которой приписывается знаменитому русскому военному инженеру и военачальнику немецкого происхождения, победителю Данцига и Очакова, генерал-аншефу Бурхарду Кристофу Миниху. На самом деле эти слова, скорее всего, принадлежат его сыну Иоганну Эрнсту Миниху, главному директору таможенных сборов Российской империи при Екатерине Второй.
+ Песня группы «Воскресенье» «Ночная птица», слова К. Никольского.
Москва, 2023 год
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась…
О. Мандельштам
Он подарил мне сборник своих стихов. Книжонка худенькая, как тетрадь первоклассника. В ней я нашел такой стишок:
Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился+…
Это было первое стихотворение в книге, вроде эпиграфа. Я взялся читать дальше, но что-то отвлекло меня. То ли коронавирус, то ли война… Уже не помню.
У него была красивая голова с ровным округлым затылком. «Иконная голова», – так говорила его жена. Она, высокая, дородная женщина, накладывала ладонь ему на макушку, словно прикрывая дымоход его многочисленных мыслей. Мыслеход, устройство которого ей известно, как известна печнику геометрия печки, выложенной собственными руками. Известен каждый ее кирпичик. Итак, она накрывала крупной ладонью мыслеход, чтобы пар теплых слов не улетучился из его мозга, забрав собой тепло. Он – был теплым человеком. Он встряхивал головой, ища свободы своим страстям. Длинные мягкие, только начавшие седеть волосы лихо уходили от погони… «Не убегай», – заботливо увещевала мужа женщина. На то имелась причина: у него дырявая память. Однажды он позабыл, как ее зовут. Зато помнил, как колыхался последний лист той далекой осенью, когда он отправлялся в советскую армию, на Дальний Восток. Последний листок на березе, на тонкой березе, что под окном. Он дрожал на ветру, как заячий хвост. Дрожал, а держался. Цвет его был неуловим. То алый, то золотой, а то совсем бурый. Он – помнит все. Теперь береза высока… А одуванчик ни в чем себе не изменил, а как изменился… Когда началась война, они с женой уехали в другую страну. А я из другой страны вернулся на родину. Мы старались не разговаривать по телефону, чтобы в память о долгой дружбе, о ее обоюдном тепле сохранить хотя бы общность тишины. Договор молчания.
Итак, он подарил мне книжку года четыре назад. Или пять. Но не десять. Помню, тогда было жаркое московское лето. За городом горели леса, тлели торфяники, и гарь накрыла столицу. Пес моего тестя по кличке Бонус, ища спасение, залезал по уши в речку Тихую, что при большой Ладоге, хотя в обычной жизни Бонус боится воды так же, как я боюсь плохой поэзии… Когда это было? Моя память пока еще колет, но не пилит полено времени. Дробное питание, питание днями, месяцами – еще не для меня. Да, прошли годы с того дня, когда пахло гарью, мы с ним встретились и он подарил книжечку своих стихов. Допустим – пять лет прошли, и вот мы с моим старым другом сейчас сидим в московском дворике, что располагается в глубине кирпичного дома, расправившего широкую грудь вдоль Бережковской набережной. Гарью не пахнет. Скоро сентябрь, но листьев еще не жгут. Слабый ветерок доносит запах близкой речной воды. На скамеечке, что возле детской площадки, стоит баклашка с элем. Она разделила и объединила нас. Есть в нас что-то лондонское. В Лондоне летняя пятница после работы – это сотни ульев-пабов, где для мальчиков в галстуках не хватает мест, и они рассаживаются с бокалами и кружками прямо на тротуаре. Мы же не сидим на тротуаре лондонской улицы, под нами скамья, а над нами властвует крепыш-клен. Он не российской породы, а канадец, с длиннющими ветвями. Он ими развел в удивлении и замер, словно великан, впервые увидевший муравья. Великана мой собеседник, мой друг обидел. Он его назвал сорняком. «Это сорняк. Этому двору нужны тополя». Моего друга зовут Андрей. Он умеет отличать дуб от ясеня, рябину от вишни, и знает, как выглядит израильская трава заатар. Я не спорю, пусть будут тополя. Хотя канадский клен моему сердцу не помеха. Мне помеха – канадские бронетранспортеры на Донбассе, и сидящие в них бандеровцы. С бандеровцами воевал мой дед. Бандеровцы казнили всех его сестер и их мать, казнили и бросили в колодец, в местечке под Харьковом. Мой дед закончил ту, прежнюю большую войну на Дальнем Востоке, и вернулся в местечко с автоматом. Ведь те бандеровцы были не инопланетянами, они были теми, кто до войны жил по соседству. Дед вернулся с автоматом, но их, соседей, уже не было – они потом обнаружились в Канаде… Дед Андрея тоже воевал на той войне. От него остался морской бинокль. Бинокль Андрей подарил мне. То был дорогой подарок – армейский бинокль деда! Я запомнил тот день. Тоже стояло лето, и тоже август. В Китае бегали бегуны, прыгали прыгуньи, и в тихий пруд прыгала лягушка, возмутив тишину всплеском воды. Порхали цикады, цвела и цвела поздняя вишня… Ветры неспешно и неумолимо сдвигали воздушные массы с запада на восток. Гордые бородачи, грузинские воины, вооруженные по последнему слову учителей военного мастерства, едва не проглотили маленький горный городок вместе с его жителями. Их обглоданные скелеты украсили бы четки кривых улиц, если бы не пыльные и кривенькие русские солдатики. Они рванули через перевал и успели спасти городок. Кончалось лето. Вводились санкции. В европейской стране, где я в те годы жил и работал, вошло в моду называть русских агрессорами. Слова о том, что они – спасители и герои, воспринимались как крамола. Воздух становился душноват, хотя в нем ощутимо засквозило зимой. Я тогда прилетел в Москву, чтобы вернуть лето и вкус справедливости. Пять дней хватило кривеньким солдатам, чтобы спасти маленький город, крохотную страну; хватило, чтобы обратить армию гордых бородачей в бегство и вынудить Евpony умолять русских не вступать в их бородатую столицу, в Тбилиси. Да, я тогда летел над Москвой, оглядывая просторы с видом победителя. Ее леса, ее поля. Потом я шел по городу своего детства шагом победителя. Мне не интересны стали бегуны и прыгуньи, рвущие мышцу за китайское золото. На сердце расцвела поздняя вишня. Вишню в душе я нес в себе на ту встречу с Андреем. А он нес мне дедовский бинокль. «Возьми. Я больше не праздную день Победы», – огорошил он меня. В висках застучали злые барабанщики. «То есть как? Почему? Мы же с тобой всегда выпивали за Победу, как за главный праздник»? – возопило во мне срубленное, сломленное деревце. Моя вишня… Как же так? Мы же всегда поднимали тост за наших дедов?
– Да, это была форма, а содержания не осталось. Осталось победобесие+. Мне больно за Грузию. А мы опять превратились в империю… Я не хочу иметь ничего общего с этим нашим государством. Я так любил Тбилиси…
Мы тогда не поссорились. И не разошлись. Потому что он подарил мне дедовский бинокль. Словно передал мне заботу о дне Победы. А себе оставил заботу о свободе от «империи». Тем более, что я снова уехал, а он остался. Его красивую седую голову можно было увидеть среди митингующих на Болотной площади. Я по телефону спрашивал, не противно ли ему шагать рядом с ненавистными ему коммунистами и столь же ненавистными националистами, оказавшись где-то между красным и черно-бело-золотым флагами? Он признавался, что противно, но он не с ними, а с молодежью, с замечательной нашей молодежью, со школьниками и студентами, с их прекрасной дамой, их гражданской позицией. Я видел перед собой его одухотворенное красивое лицо, и с печалью думал о том, что настанет день, когда бинокль поставит нас по разные стороны баррикады… Печаль моя была спокойна и светла, как мысль о смерти самурая, глядящего в ровное зеркало озера перед закатом солнца (позже, в конце – настанет день разрешения). Я поднял голову и поднес бинокль к глазам. В высоте парили птицы. Хотелось бы превратиться в птицу с широкими крыльями и угольками зрачков, и не опускать на землю. Век собрался выстрелить в самый зрачок цейсовского оптического прибора.
Итак, прошли годы. Четырнадцать лет.
«А это кто? – Длинные волосы
И говорит вполголоса:
– Предатели!
– Погибла Россия!
Должно быть, писатель —
Вития… +»[1]
Четырнадцать лет, и мы вдвоем, во дворике дома, что отделяет нас от большой реки. От Москвы-реки. От Москва-реки. От Маскварики. Я – снова москвич. Андрей – он приехал издалека. Приехал то ли продать, то ли сдать квартиру. Он сам точно не помнит. Он забыл. Этим занимается его жена, женщина высокого роста. Ее пальцы пахнут скипидаром. Она – художница. И Андрей – художник. Стишки он пишет по случаю. Мы давно не виделись, лицо в лицо. У меня через лоб пролегла морщина. Она расчертила летное поле мысли на две половины, разделенные рвом. Ров появился в одночасье, за ночь. В ту ночь, когда русская армия ушла из под Киева, и по Европе пронесся ураган по имени Буча+. Я твердо знал, что Европа лжет. И тем глубже пробуравила ложь ров между ней и мной. Андрей тоже изменился. В стране, куда он уехал, очень много солнца. И радужные некогда ясных голубых глаз выцвели, что ли? Это тем более бросилось в глаза оттого, что кожа стала смуглой от загара, а голубое на загорелом лице должно было выглядеть особенно голубым. Ежик низкорослых волос более не скрывал мыслепровода, размещенного на удивительно ровной макушке. Если бы селекционер задумал создать идеальную грушу, он взял бы такую голову за образец. И только грудная клетка была, как и прежде, широка и крепка, она выдавала прошлое упрямого боксера.
Итак, между нами – баклашка с темным элем. Она позволила нам быть снова вместе, не смыкая, как прежде, плеч. На этикетке изображен шмель. Шмель огромен и пушист, он походит на толстого грузина, выпрыгнувшего из бани.
Мы сидим во дворике дома, в котором никогда не жил Мандельштам (в юности я, по ошибке, называл его Мандельштам-пом). Ни Ахматова, ни даже Юна Мориц здесь тоже не жили. Мы сидим под канадским кленом, на скамейке у детской площадки, где нет детей. А на площадке – турники и брусья под разный рост и возраст. Тут свежий тартан цвета спелого апельсина. Да, в этом дворе не читают Мандельштама. На нас с опаской глядят женщины в глухих черных платках. Женщины носят длинные платья и ходят через двор плоско и мелко. Они обуты в шлепанцы. Русские женщины так ходить не умеют. Даже в валенках. Эти женщины выросли не в Советском Союзе. Они не ходят, они плывут по земле, как листы, донесенные ветром до дальних вод. Они плывут мимо нас и наблюдают нас, неведомых им птиц. Глаза их были черны. За женщинами следуют мужчины. Это хищники, мясоеды. Они недобрыми зрачками измеряют нашу чуждость им и степень угрозы, которая могла бы исходить от нас. Угроза для детской площадки от двух мужичков, делящих друг с другом баклашку пива.
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы,
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
У изголовья вновь и вновь
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок:
Она сидела до зари
И говорила: – Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок…
Того, что было, не вернешь.
Дубовый стол, в солонке нож
И вместо хлеба – еж брюхатый;
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
И вот – проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает+.
Да, в этом дворе уже не читают Мандельштама. Зато здесь блюдут чистоту на детской площадке. Зато с этого двора еще выйдут чемпионы. Как бы то ни было, у бородачей-мясоедов мы не вызвали слюноотделения. К тому же мне их вид – не в диковину, я долго прожил в Европе, там таких – через край. Они там пьют пиво так же, как мы здесь. А Андрей – он вообще никого и ничего не боялся, – ни боксеров, ни диких бродячих собак, ни страшных болезней, ни сумы, ни тюрьмы. Он не боялся. Он был легкомыслен, и потому статная женщина прикрывала ему макушку крупной ладонью, пахнущей мастикой. Он боялся, кажется, одного – стать рабом государства, которому веры нет. Нет веры. Нет веры ни художникам-передвижникам, ни музыкантам, пишущим «За царя», ни писателям – соцреалистам, ни поэтам классического слога. Содержание – рабство. Форма – это и есть жизнь. Содержание не может быть новым. Новой может быть только форма. Новая форма – это и есть свобода. Это и есть творчество. А выше творчества для человека ничего нет. Человек создан для творчества. Во имя творчества… А наше государство считало и считает иначе. «Ваше государство»… О государстве мы спорили когда-то. Теперь иное. Теперь мы остерегаемся высечь искру у бочонка с порохом. Теперь мы говорим только о здоровье, о пиве и о формализме в культуре.
– Ты знаешь, со мной случилась большая неловкость, – поделился со мной Андрей, когда емкая бутыль часов, измеряющих время в эле, опустела наполовину, и исчерпался наш разговор о том, сколько формализма стерпит искусство, а сколько – культура. Мозг и печень терпят ведь разное количество пива!
Я, как раз произведя мощный вдох свежего эля, расслабился и пошутил, не написал ли мой друг на новой земле заново «Черный квадрат»… Мне вспомнился опыт Габричевского. Тот сказал однажды, что он всегда считал искусство окном в прекрасное, а когда увидел «Черный квадрат», то понял – это окно закрылось. Андрей не любил Габричевского, как кот не терпит пса, вторгшегося на его территорию.
Я ожидал возражения от моего друга. Я полагал, что он скажет о зернах культуры, в которых мы так по-разному и так близко с ним зрели, и выросли по разные стороны тепличного стекла. Он снаружи, а я – внутри, в парнике. Я ожидал, что он заговорит о форме, как о важнейшем критерии современного искусства, потому что содержание, которое так или иначе призвано отражать реальность, превратилось в банальность, в ложь. И одна только новая форма способна вытянуть искусство в новую жизнь, потому что форма не ограничена ничем, она – это поиск, а поиск – это свобода. А свобода – и есть суть искусства и более широко, творчества. И так далее… Но я услышал другое. Он пропустил шутку, подколку, мимо ушей.
– Ты знаешь, со мной приключилась большая неловкость. Помнишь, я дарил тебе сборник стишков? Там в конце было стихотворение, которое мне самому не очень нравилось. Я еще думал, думал – как оно у меня выскочило, как белый гриб среди лисичек? Слишком оно рифмованное, а плотная рифма – серость. Что ж, смирился с ним, а вчера жена пришла домой со словами, что у нее для меня плохая весть. Так и сказала. Плохая весть. А она редко такое скажет. Она человек позитивный, а тут – прямо черный лебедь… А я все жду и жду этого лебедя, потому что до семидесяти дожил, а уже лет тридцать, как счастлив. Ни язвы, ни рака, ни даже цирроза печени – а сколько выпил… Тьфу-тьфу. Всё вокруг в тартарары, а я только худею и счастливею! И вот жена с плохой вестью. «Знаешь, что я сегодня обнаружила? Последнее стихотворение в твоем сборнике – оно не твое. Это Мандельштама… Крутые сосны смотрят ввысь… Как теперь изымать тираж? Как же тебя угораздило, горе мое! Ты так-то не помнишь, что накануне было, ты же своих-то стихов не вспомнишь под пыткой, а тут – Мандельштама присвоил! Его же запомнить нужно было! Это же не Пушкин, не Лермонтов, и не Агния Барто, это же Мандельштам!
Услышав такой анекдот, рассказанный невеселым голосом, и зная, как права жена моего друга, я все-таки хохочу долго и искренне. Устав смеяться, я интересуюсь, что за стих попал под плагиат. Андрей чешет в затылке, заново припоминая за своим чужое. Но припоминает, и читает с трудом, словно рожает, вытаскивает клещами из мозга заново.
– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся дым…[2]
Он читает скверно, путается, цепляясь звуками собственного голоса за окончания слов. Я стесняюсь такого чтения и задираю затылок, поднимаю взгляд в небо. Оно темнеет, тяжелея в глубине сизой силой. Так атлет готовится поднять неимоверный вес, и копит мощь, согнувшись над штангой. Что ни ночь, то неимоверный вес… Эта ночь будет холодной и ясной. Московская августовская ночь. Она будет ясной. Но до нее еще далеко. Она еще не родилась, хотя фонари уже знают суть времени. Они уже светят. В свете фонарей я вижу на ветке клена сороку. Нет, то не сорока, то – голубь. Он бел, как альбинос. Он похож на букву древнего алфавита, вытканную на шелке театрального занавеса. Голубь слушает стихи, склонив крохотную голову и едва раскачиваясь в такт неровной строфы. Вот до него доносятся последние слова, и птица срывается в полет. Крылья с треском прорывают незримую ткань.
– Природа не узнает своего лица
А тени странные Украины, Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут от русского гонца…[3]
Я провожаю птицу взглядом, и по ее неспешному лету, устремленному в дальние дворы, через маскварику, догадываюсь, что летит не голубь, а горлица. Наконец, глаза мои, не вооруженные биноклем, теряют след свинцового карандаша, проведенного по холсту неба.
– Ворон дослушал стихотворение до конца. Внимательные здесь вороны, – отмечает Андрей. Оказывается, он тоже разглядел птицу. Но почему же ворон? Как можно в белой горлице разглядеть черного ворона?
– Ты представляешь, что разница между мной и Мандельштамом только в нескольких словах, – тем временем продолжает рассказ Андрей. Он удивлен и тому, что принял чужой стих за свой, и тому, что в чужой стих поместил свои слова, и они ему по душе, они и только они связывают творца с творением. А еще в нем теплится надежда, что читатели его сборника до конца не дочитают. Все-таки последний стих в книге… Я не могу его утешить. Обычно я открываю поэтические сборники с середины, а то и с конца.
Андрея отвлекает звонок телефона. Звучит мелодия, знакомая с детства. Да, мы смотрели с ним одни фильмы, мы с ним смеялись над одними анекдотами… Идет между Америкой и СССР ядерная война. Рейган звонит Брежневу и говорит: Леонид Ильич, мне доложили, что у нас еще одна ядерная боеголовка осталась, а разведка точно докладывает – у вас все закончились. Сдавайтесь». Брежнев прикрывает ладонью трубку, звонит в генштаб, там генералы звонят полковникам, те – майорам. Наконец, Брежневу перезванивает министр обороны и докладывает: «Леонид Ильич, в Урюпинске на складе у прапорщика Иванова нашлись три боеголовки». Брежнев тогда отвечает Рейгану: «Рональд, это вы сдавайтесь. Пока в стране бардак, мы непобедимы».