Следующий год она помнила смутно. Так бывает, если настроить фотокамеру на большую выдержку: на снимке выйдут отчётливо только неподвижные предметы – например, дома, фонари и улицы. Ну, ещё деревья, если во время съёмки не было ветра. Люди, машины и животные, если они не застыли неподвижно, получатся в виде размазанных силуэтов, передающих траекторию их движений.
Так и память Марго сохранила только линию ближайшего горизонта с очертаниями домов, над которыми всходило, светило и заходило солнце, шёл дождь или падал снег. Всё остальное представляло собой хаотичное месиво из неопределённых, трудноразличимых фигур, событий и слов. Эта протоплазма, как доисторический Хаос, иногда порождала отдельные представления, но они никак не складывались в целостную картину.
Чему немало способствовало само историческое время – конец восьмидесятых. Пресловутая река истории вышла из берегов, сокрушая на своем пути все вехи и ориентиры, снося плотины почти вековых запретов. Из всех динамиков уже соловьём разливался Горбачёв, на всех экранах сияла его завораживающая улыбка – то в окружении толпы, пожирающей глазами своего мессию, то с трибуны очередного эпохального съезда, то в компании мировых лидеров. Народ внимал его речам как музыке – да его и нельзя было слушать иначе: этот поток сознания бурлил не имеющими ни начала, ни конца фразами, единственное назначение которых, казалось, состояло в том, чтобы вызвать в сердцах публики определённые эмоции. Многократные вариации одной и той же темы, перетекая одна в другую, будоражили пьянящим предчувствием свободы и будили самые дерзновенные желания.
Ни один вопрос о том, каким именно способом мы попадём в светлый демократический рай, не получал сколько-нибудь определённого ответа – любые вопросы падали в этот поток, подобно камням, и исчезали бесследно, оставляя на поверхности его речей лишь быстро угасающие круги. Это было всё равно, что пытать оракула или гадать на картах: ответы носили столь отвлечённый характер, что могли быть истолкованы как угодно. Что обычно и происходило с вопрошавшими: каждый старался увидеть в словах генсека ответ на свои чаяния и находил его, убеждая себя в том, что оракул имел в виду именно это. А так как страна, подуставшая от бессмысленной деспотии КПСС и Железного занавеса, жаждала свободы – понимаемой максимально широко – то все сошлись на том, что именно о ней вещает их пророк. «Я пришёл дать вам волю!..»11
Сначала его слушали с недоверием и восторженным ужасом. Казалось невозможным, чтобы человек, облечённый властью, действительно имел в виду то, что говорит: гласность, перестройка, ограничение диктата партии… Потом самые смелые (ими оказались журналисты) попытались повторить эти мантры публично, и – о чудо! – им ничего за это не было!
И тут Остапа понесло. Или, если говорить словами самого Горбачёва, процесс пошёл. Выползло на свет всё, что десятилетиями пряталось в тёмных щелях забвения, загнанное туда страхом преследований. Все застарелые пороки и зловонные язвы режима подверглись публичному обсуждению – страна превратилась в гигантскую прачечную, на всём пространстве которой мылось, полоскалось и вывешивалось на всеобщее обозрение заскорузлое и свежее грязное бельё. Железный занавес был сокрушён, и через границы в обе стороны хлынули потоки авантюристов и мошенников, за которыми вскоре последовали наиболее предприимчивые граждане с плетёными клетчатыми торбами.
Ещё год-другой – и станут обычным делом спортивные сумки, туго набитые пачками рублёвых или долларовых купюр: так будет перевозиться выручка от сомнительных операций. Улицы старинных городов покроются струпьями коммерческих ларьков и палаток, площади и стадионы – язвами вещевых рынков, сочащимися зловонным криминалом, который, в виду полной безнаказанности, примется поглощать самых молодых, отважных и сильных, сколачивая из них банды. Этим бандам, наводящим ужас на подконтрольные территории, скоро станет тесно на вещевых рынках, и тогда оргпреступность примется за промышленность – сначала местную, средней руки, потом и за крупную – но не затем, чтобы вдохнуть новую жизнь в старые заводы и сделать их прибыльными. Всё это требует знаний, вложений, дисциплины и, самое главное, времени. А жить красиво хочется уже сейчас! И промышленные гиганты, гордость советской индустрии, в цехах которых десятилетиями ковалась мощь державы, будут разобраны на запчасти и распроданы в страны третьего мира, превратившись в дорогие иномарки, уродливые особняки за трёхметровыми заборами, пухлые кошельки и побрякушки для самых доступных красоток. Остатки могущества СССР осядут в банках по всему миру – главным образом, в тех, которые гарантируют своим клиентам тайну вкладов и минимальные налоги…
Но всё это будет потом. Пока же народ с наслаждением обживался в новом для него пространстве демократии и свободы слова, ещё не догадываясь, какую цену придётся за это заплатить.
……………………………………
Так миновали осень, зима и весна. Марго, и без того довольно замкнутая, совсем ушла в себя. И, судя по обрывкам воспоминаний, подолгу без особого интереса пялилась в телевизор, так как всё, что она могла вспомнить об этом времени, это фрагменты тех странных прямых эфиров, во время которых экстрасенсы «лечили» страну посредством телевизионных сеансов, «заряжали» воду и снадобья, заботливо выставленные перед экраном легковерными согражданами. Возможно, жаргонное словечко лечить, которым сегодня обозначают процесс нудных увещевательных разговоров, родом как раз оттуда…
Ещё она писала стихи – ночи напролёт металась в скомканной постели, перемывая в голове груды словесного песка в поисках того единственного самородка, в котором засияет искомый смысл, а потом нанизывая эти самородки на ожерелья строк. Её мысли были заняты этим почти постоянно – то немногое, что сохранила память об этом времени, это – помимо ночных бдений – ощущение себя, идущей по улице и складывающей стихи. Они не сохранились, эти исчёрканные вдоль и поперёк записные книжки. Но иногда, если жизнь любезно подсовывала дежавю – особое солнечное пятно на занавеске, связанное с ним сочетание запахов или звуков – толща памяти выталкивала на поверхность с самого дна давно забытые строчки, вроде этих:
Уходят в землю родники мои –
В глубины, в тайны, в запертые храмы.
И там, у сердца раскалённой раны,
Кипят в забвенье… или в забытьи?
Я стала степью – и ровней, и проще.
Вот только где испить теперь воды?
Когда невзгоды вырубили рощу
Стремлений чистых, честных, молодых –
Уходят родники…
Её одиночеству способствовало и то обстоятельство, что друзья юности как-то все вдруг обзавелись семьями. Они, конечно, и теперь были рады встречаться – может быть, даже охотней, чем раньше, когда для этого достаточно было набрать номер или просто выйти из дома: ведь только лишившись чего-то, мы начинаем сознавать его подлинную цену. Но их мысли и время теперь почти без остатка принадлежали дому. Навещая друзей, нянча их новорождённых детишек, Марго ещё острее чувствовала себя отрезанным ломтем и, стыдно признаться, немного завидовала этим житейским заботам, таким далёким от её поэтических грёз.
………………………………….
Словом, она плыла по течению, бросив вёсла, и равнодушно созерцала проплывающие мимо берега. Так, в один из июньских дней, её лодку прибило к Лилькиному берегу – наверное, потому, что Лилька, одна из немногих её однокурсниц, никуда не уехала из города и тоже оставалась незамужней.
По правде говоря, выходить замуж Лильке было незачем – ну, разве что ради удовлетворения естественной потребности свить собственное гнездо. Едва ли её избранник, кем бы он ни был, мог сделать её счастливей, чем была она в доме своих родителей (если не рассматривать вариант со сказочным принцем). Она и не спешила, хотя кое-какие романтические эпизоды в её жизни время от времени всё-таки случались. Но Марго сомневалась, чтобы у Лилькиных кавалеров были хоть какие-то шансы, потому что составить её счастье мог только человек, чьи щедрость, доброта и чувство юмора были соизмеримы с её отцом, дядей Вахтангом, он же Ваха, или Вахо, как любовно звала его жена. А теперь, как известно, таких не делают. Наверное, по принципу контраста, в виду полной невозможности встретить второго дядю Вахо, Лильке нравились парни байронического склада – томные страдающие эгоисты, непонятые гении. Чувство, которое она к ним испытывала, было сродни материнскому, и эти печорины самозабвенно плакались ей в жилетку, однако дальше этого дело не шло.
Несмотря на щедро расточаемое дочери обожание – а, может, как раз из-за него – у дяди Вахо имелся единственный пунктик, который ужасно осложнял Лильке жизнь: она обязана была до восьми вечера вернуться домой. Все её мольбы, истерики и протесты ни к чему не приводили – отец был непреклонен. «Я уже давно совершеннолетняя!» – вопила Лилька из прихожей. «Серьёзно? Ты думаешь, убийцу или насильника это остановит? Будешь показывать ему паспорт?» – отвечал дядя Вахо из своей комнаты, или из курятника, или из огорода, смотря по тому, куда он удалялся, очередной раз отрезав нет на её просьбу задержаться чуть подольше. Но Лилька не оставляла попыток.
Район, где они жили, и правда, пользовался плохой репутацией. Расположенный у самой конечной трамвайной петли, он был, в сущности, окраиной, протянувшейся вдоль железной дороги, позади складов и подъездных путей. Их улица никогда не знала асфальта, пробираться по ней приходилось через колдобины, местами присыпанные щебёнкой, а в сырую погоду – по непролазной грязи.
Но самым удивительным был их дом. На их улице таких домов осталось, кроме Лилькиного, ещё два или три, остальные уже снесли. Говорили, что их строили пленные немцы сразу после войны. Так это или нет – неизвестно. Возможно, кто-то однажды высказал такое предположение, и оно было подхвачено местным населением. Во всяком случае, эти дома были совершенно не характерны для владикавказской частной застройки, отдающей предпочтение кирпичу и камню. Эти же дома были деревянными от фундамента до конька крыши – что, кстати, и послужило одним из косвенных оснований для их сноса: власти нашли их слишком пожароопасными. Кроме того, они, в отличие от большинства местных построек, располагались в глубине участков.
Наши города – песня особая. Нигде на южных рубежах России вы не увидите уютных деревень или городских окраин с палисадничками под окнами, отделенными от улицы только прозрачным, чуть больше метра в высоту, штакетником, выкрашенным в весёлые цвета. Кавказские города и сёла застраивались как крепости, всегда готовые к отражению набега: дома в них стоят плотно друг к другу, стены выходят непосредственно на тротуар или проезжую дорогу. Все хозяйственные постройки, скотный двор и птичник, сад и огород – словом, система жизнеобеспечения – расположены позади. В общем, улицы выглядят так, будто их жители собрались держать длительную оборону.
Дом Лилькиных родителей в сравнении с ними выглядел трогательно беззащитным. Он стоял посреди небольшого земельного участка, обнесённого невысоким забором из штакетника. Со стороны крыльца участок был засажен кустами роз и гортензий, сирени и жасмина, а всё пространство между ними занимали растения поменьше – предмет неустанных Лилькиных забот: хризантемы и ирисы, тигровые лилии и флоксы, и много чего ещё. Всё это поочерёдно цвело с ранней весны до поздней осени, украшая вид из окна Лилькиной комнаты.
Позади дома, под старыми фруктовыми деревьями, располагалось хозяйство: курятник, клетки с кроликами, хлев с поросёнком. А перед верандой, выходившей в переулок, были разбиты аккуратные грядки с зеленью и сезонными овощами. Это был хлебосольный и приветливый дом, похожий на пожилую тётушку, не слишком озабоченную своим нарядом, маникюром и причёской, но опрятную и уютно пахнущую свежей выпечкой: о ней не вспоминаешь неделями, но в любой нужде и с любой бедой ты стучишь именно в эту дверь, будучи уверен, что всегда найдёшь у неё утешение и помощь.
В просторной, темноватой прихожей было три двери: в большую светлую кухню, в ванную и в маленький коридорчик. Из коридорчика можно было попасть в Лилькину комнату, в гостиную, смежную с родительской спальней, и – по скрипучей деревянной лесенке – на антресоли. Там, под самой двускатной крышей, была Лилькина спальня, бывшая детская, самая тёплая комната в доме, так как весь угол в ней занимал дымоход газовой печки.
Прихожую и ванную пристроили уже после Лилькиного рождения, как и крошечный туалет под лестницей, на месте бывшей кладовки.
Комнаты дома были оклеены весёленькими обоями, на подоконниках стояли горшки с бальзаминами и геранью, фиалками и роскошными глоксиниями; с этажерок и сервантов свисали хрупкие плети традесканций, а вокруг окон вились какие-то лианы. Марго часто думала, что этим комнатам, с их простодушной прелестью, очень подошли бы пресловутые слоники – где-нибудь на комоде, на кружевной вязаной салфеточке – Бог весть почему объявленные признаком мещанства в достопамятные советские времена с их пафосной эстетикой созидания. Но чем, скажите на милость, виновато мещанство?
Бόльшую часть её жизни – на протяжении всего пионерского детства и комсомольской юности и, в силу инерции, ещё долго потом – слова мещанский и мещанство использовались как ругательство, как синоним дурного тона. Их произносили с презрением, брезгливо наморщив нос. Ничего удивительного: советский строй, провозгласивший главенство общественного, оставил за личным пространством лишь скромную роль места ночлега, где гражданин отдыхает между трудовыми подвигами. Считалось, что всё сколько-нибудь существенное в жизни советского человека должно происходить публично, в коллективе, а дом – место второстепенное, вспомогательное, закуток для сна и личной гигиены. Ну, ещё, может быть, для зачатия новых строителей коммунизма. Людей следовало вырвать из их жилищ, направив всю их энергию на построение могучей социалистической державы, поэтому любые попытки украсить своё жильё, сделать его приятным для обитания – уютным, ласкающим взор и приспособленным для приятных досугов – клеймились словом мещанство, за которым закрепилось представление о чём-то убогом, жалком, недостойном высокого звания советского человека.
Но в состязании с Природой человек всегда проигрывает – даже тогда, когда ему кажется, что он победил. Когда советские идеологи с пафосом цитировали слова тургеневского Базарова: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник!» – они почему-то не принимали во внимание, что автор этой гордой сентенции умер молодым, заразившись от больного во время эпидемии тифа.
А всё потому, что человек, даже став сапиенсом, не перестал быть частью природы. Он продолжает оставаться млекопитающим, подверженным всем её стихиям, и, вопреки усилиям государства, сохраняет потребность иметь своё логово – нору, берлогу, пещеру – где он мог бы укрыться от холода и непогоды, растить своё потомство, куда он может приползти, чтобы зализать раны. Поэтому, даже перебравшись из бараков и подвалов в коммуналки, а из них – в хрущёвки, люди продолжали именно их считать главным местом своей жизни – а отнюдь не светлые цеха заводов и фабрик, как писали советские газеты.
Да и что это значит – мещанство? Как говорил Козьма Прутков, зри в корень: мещанин – это житель места, то есть города. Русский язык подзабыл это слово, а вот в украинском оно живо до сих пор: мисто Харькив, мисто Полтава… То есть мещанин – это горожанин, или, что то же самое, гражданин. Поэтому мещанство – не что иное, как цивилизация, буквально: городская жизнь. Так почему же вдруг цивилизация – это хорошо, а мещанство – плохо? Ответ на этот вопрос не делает нам чести: со времён Петра в нас укоренилось чувство национальной неполноценности, заставляющее с пренебрежением относиться ко всему отечественному и преклоняться перед европейским. То есть цветущие герани на окошках и те же вязаные салфеточки где-нибудь в Германии – это цивилизация, а ровно то же самое у нас – мещанство, фу!
Так вот, одни из самых счастливых часов своей студенческой молодости Марго провела в Лилькином доме. Благодаря неусыпным заботам дяди Вахо и тёти Любы, этот дом продолжал оставаться полной чашей, что бы там ни происходило вокруг. И во времена советского дефицита, когда за самыми обычными продуктами выстраивались очереди, и позже – когда Союз рухнул, а продукты исчезли вовсе и их стало сложно приобрести даже по талонам. Дядя Ваха с тётей Любой всё, что могли, производили на своём крошечном клочке земли, этом оазисе посреди растущего города. То, что когда-то было окраиной, конечной остановкой трамвая, где рельсы закладывали петлю и исчезали в воротах трамвайного парка, постепенно превращалось в обычный спальный район с многоэтажной застройкой. А этот деревянный дом продолжал жить – даже тогда, когда его собратья, покинутые жильцами, превращались в руины.
Дело в том, что по документам Лилькин дом, как и другие такие же, был давно снесён. Но, как это часто у нас бывает, документы на квартиру, в которую должны были переселить их семью, получили родственники какого-то местного божка, гордо восседающего на своём муниципальном олимпе и ведающего распределением жилья. Сложилась абсурдная и совершенно тупиковая ситуация: по документам дома нет, а по факту – есть! Поэтому, когда городские коммунальные службы донимали хозяев требованиями оплатить счета за воду, газ, электричество и так далее, те показывали им документ, согласно которому данного лицевого счёта больше не существует. А когда приходили жилищные власти с требованием освободить подлежащее сносу строение, хозяева показывали им ордер на квартиру и предлагали выяснить, кто в ней сейчас живёт. Пока тянулась эта сказка про белого бычка, прошли годы, вокруг Лилькиного дома вырос микрорайон, а дом всё стоял на своём месте, как крошечный заповедник тихого семейного счастья.
Заповедник мещанства, если угодно.
Почему бы нет? Такие заповедники стоило бы строить в каждом мегаполисе – чтобы его жители, которые в погоне за постоянно ускользающим наслаждением множат пороки и извращения, могли остановиться и понять: счастье лучше, чем наслаждение. Оно никогда не приедается, не вызывает привыкания и зависимости. Не требует новой дозы острых ощущений. И для него, в сущности, не так уж много надо…
Интересно, что имел в виду Создатель, сотворив человека таким образом, чтобы тот долго и мучительно приобретал опыт, необходимый для счастливой и праведной жизни? Почему было не сделать нас изначально мудрыми? Что хорошего в том, что большую часть своей жизни мы проводим в темноте и невежестве, с упорством обречённых повторяя все ошибки своих предков? Терпим боль и причиняем её сами, чтобы прийти к тому же самому результату, к которому шли многие поколения до нас? Если конечной целью человеческого бытия является построение Царства Божьего, то разве не разумней было бы устроить так, чтобы каждое следующее поколение начинало с того места, где остановилось предыдущее, и двигалось дальше?
Не знаю, как вам, а для меня версия о каре, постигшей Адама и Еву за то, что они вкусили плод с Древа познания Добра и Зла, выглядит не очень-то убедительной. Недостойной Господа Бога. Внутренне противоречивой. Тут, извините, либо Высший Разум – либо капризный ребёнок, слепивший себе, чтобы скрасить досуг, двух послушных кукол. И, когда эти куклы нарушили правила игры, выбросивший их с проклятиями на грешную землю. То есть Господь либо не ведал, что творит, и тогда он не Великий Бог, а один из вздорных языческих божков, завистливых и мстительных; либо Он намеренно обрёк на страдания именно этих двоих, что как-то не вяжется с Его хвалёным милосердием.
Допустим, он поступил так, чтобы реализовать какую-то ему одному известную сверхзадачу. Например, построение совершенного мира.
Но если так, то не будет ли цель достигнута скорее, если дети станут продолжать движение к ней с той самой точки, где остановились родители? Представьте, что вы строите дом. Вы учитесь, трудясь. Тратите на это все свои силы. Здание постепенно начинает обретать очертания, вас согревает мысль, что вы не зря коптите небо, и тут – ах, досада! – вы умираете. Но заказчик, избавившись от вашего трупа, вместо того чтобы продолжить дело ваших рук, нанимает новых, неопытных строителей и велит им опять начинать с фундамента.
Не вижу в этом никакого смысла.
«Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нём не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился,– дураком…» – говорит старый цыган Чудра12. «Что ж, – он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб – как только родился, всю жизнь раб, и все тут!»
Но, может, виноваты мы сами?
Как рассказывает Священное Писание, две тысячи лет назад мудрецы увидели, что на небе зажглась новая звезда, и поняли: родился Тот, Кто спасёт род людской. Они пошли за этой звездой – и в хлеву, на окраине Вифлеема, нашли Марию с Иосифом, а в яслях – младенца Иисуса. Семья скрывалась от слуг царя Ирода, узнавшего из пророчества о рождении нового царя и пославшего убить всех младенцев в Земле Иудейской, дабы не позволить сопернику отнять трон. Поэтому Спаситель и родился в хлеву, среди овец. Мудрецы – Писание зовёт их Волхвами – принесли Спасителю свои дары, и он не обманул их ожиданий, потому что был истинным Сыном Божьим…
Мы все – дети Божьи: ведь сказано же, что первых людей, Адама и Еву, Он создал по своему образу и подобию. И каждому из нас, в свой час, являются волхвы со своими дарами. Но только мы не видим этих даров. Или видим, но не понимаем их значения. Играем ими, как обычными игрушками. Ломаем и портим – а потом наши родители выбрасывают их, как ненужный хлам. И поэтому, вырастая, мы уже не можем узнать, для чего предназначал нас Создатель. Мы мучительно ищем себя: блуждаем в потёмках собственной души, ошибаясь и падая. Иногда отголоски младенческих воспоминаний сохраняют нечёткие образы этих даров – даже не образы, а осколки впечатлений от того, как мы держали в руках свою судьбу. Мы пытаемся вспомнить, на что это было похоже, и примерить к себе теперешним – не попадалось ли нам что-нибудь подобное? Пробуем то и это и, не находя Смысла, спрашиваем себя: а может, его и нет? Глупцы.
А ведь, пожалуй, жизнь полна таких даров, и наша дорога утыкана знаками не хуже тех, что указывают на повороты, дорожные развязки и населённые пункты. Но мы игнорируем их, принимая за обычные элементы пейзажа – а потом рыдаем и жалуемся на то, что судьба к нам несправедлива!
Может, память человечества уже две тысячи лет так бережно и подробно хранит всё, что касается жизни Иисуса, в том числе и потому, что он единственный не растерял своих даров и до конца исполнил своё предназначение? Ладно, не единственный – но один из немногих?
Хранит как образец ясного ума и верности своему долгу. Как инструкцию к этому миру.
Мы же, вместо того чтобы следовать ей, превратили её в фетиш и молимся на неё в надежде на чудо. В то время как чудо не происходит само по себе, это всегда результат чьей-то упорной работы, в том числе и духовной (а любая работа является духовной, если ею руководит дух – ясное понимание цели и воля к её достижению). Чудо – это всегда результат сверхусилий, которые мы трусливо игнорируем, замечая только результат. Почему игнорируем? Ну, это же очевидно: кто-то взял на себя нашу часть работы, а мы пришли на готовенькое. Но нам стыдно в этом признаться, и мы придумали удобное для нашей совести объяснение: чудо! И беззастенчиво присваиваем его, словно чудо – это явление природы, само выросло. А то, что растёт в лесу, как известно, общее.
Так и влачим своё жалкое существование, большую его часть проводя в брюзжании на несовершенство мира и пребывая в уверенности, что мы достойны лучшего. А также в том, что это лучшее нам должен обеспечить кто-то другой. Упрямо стараемся не видеть собственной бесполезности и несостоятельности. Убеждаем себя и окружающих, что мы делаем всё, что положено – а значит, извольте-ка! И окружающие охотно подхватывают эту песню, так как сами такие же: «Ты меня уважаешь, и я тебя уважаю – значит, мы уважаемые люди!»
А ведь если вдуматься, почти единственное, что мы вменяем себе в заслугу, это то, чего мы не делаем. А именно: не нарушаем законов – по крайней мере, явно. По крайней мере, законов государства. В самом лучшем случае – божьих. Тоже мне, велика заслуга! Особенно если учесть, что эта законопослушность в подавляющем большинстве случаев держится на страхе юридического преследования или Божьего суда, а вовсе не на убеждении, что это правильно.
Вот и получается, что все наши достижения измеряются в отрицательных величинах, то есть на шкале между Добром и Злом располагаются где-то около нуля. «Хороший муж – это тот, который не пьёт, не бьёт и не гуляет». С тем, чего он не делает, всё понятно. А как быть с тем, что он всё-таки делает? К примеру, если он валяется на диване и пялится в телевизор, нигде не работает, предоставив это жене, не занимается воспитанием детей, он всё равно сохраняет за собой право считаться хорошим мужем? Серьёзно? «Ну ладно, он же никому не причиняет вреда». Правда? А как быть с последствиями его бездействия? С подорванным здоровьем жены, которая стареет и часто умирает раньше времени? С детьми, которые не получили ни любви, ни правильного воспитания, потому что матери приходилось работать за двоих, а отцу было наплевать? Но когда он умрёт, над его гробом кто-нибудь из близких обязательно произнесёт: был хорошим отцом и мужем. Заговор молчания: о мёртвых или хорошо, или ничего.
А между тем есть свидетель, изобличающий нашу подлость и трусость. Свидетель беспристрастный, неподкупный и – самое главное! – неустранимый. Практически бессмертный.
Наш язык.
Он расскажет о нас всё – как на духу! Надо только прочесть его показания.
На чужом горбу в рай въехать. Чужими руками жар загребать…
Эти и сотни других пословиц возникли ведь не на пустом месте.
Как и обычай называть словом дар не только вещицу, приятное подношение, но и способность к чему-нибудь, талант делать что-то очень хорошо, лучше других. Возможно, это и есть наш дар волхвов, преподнесённый каждому при рождении. И непростительно относиться к нему так, словно это подарок, который нас ни к чему не обязывает. Всё-таки дар и по-дар-ок – это разные слова! Подарок ты можешь использовать, а можешь убрать с глаз долой или даже выбросить. Дар – это всегда обязательство. В отличие от подарка, его невозможно передать другому: он спаян с твоей личностью, имеет непосредственное отношение к твоей судьбе. И он делает тебя счастливым только тогда, когда ты его используешь. Дар определяет твоё место в этом мире, и если ты его игнорируешь, то будь готов к тому, что это место будет занято другими, а тебя задвинут на обочину, как бракованный экземпляр.
Впрочем, Господь в неизречённой милости своей – или, если угодно, снисходительная к нашим слабостям Судьба – не особо надеясь на нашу сообразительность, расставляет на нашем пути и другие вехи, указующие путь. Книги. Людей. События. Как было сказано выше, мы часто проходим мимо, принимая их за часть пейзажа. Поэтому они разбросаны на нашем пути так густо, что мы порой спотыкаемся о них. И тогда, ругаясь, мы всё же вынуждены сделать остановку. Которой иногда бывает достаточно, чтобы изменить направление нашего движения, подтолкнуть в нужную сторону.
Но иногда, даже споткнувшись, даже разбившись в кровь, мы с упорством обречённого возвращаемся на протоптанную дорожку. Потому что, идя по ней, мы точно знаем, куда она приведёт. Или думаем, что знаем – ведь все туда идут, а все не могут ошибаться! Даже если на ней встречаются препятствия, то они – знакомое зло. Не страшное. Мы видели тех, кто прошёл до конца, и с ними ничего плохого не случилось.
Но и ничего хорошего – тоже. Потому что счастье не ходит протоптанными тропинками. Путь к счастью у каждого свой, и это всегда риск.
И, кстати, о счастье. В сердцевине этого слова запрятано другое – часть. Твоя часть божественного замысла. Которую можешь исполнить только ты – и никто другой. И которая в то же время является частью тебя. Только когда ты с частью – со своей частью – будет тебе и блаженство, и радость. С-частье – не что иное, как способность идти предначертанным тебе путём. Не следствие твоих действий, а их причина.