Районный детский врач Виктор Петрович – молодой человек с внешностью разночинца – сидел ссутулившись и прослушивал очередную пациентку. Он передвигал стетоскоп по ее голой спинке, говорил: «Дыши… не дыши…», потом замолкал, глядя куда-то в угол.
Мать стояла здесь же, в кабинете, держа в руках детские одежки, с тревогой смотрела на врача, пытаясь определить по его лицу дальнейшую судьбу своей дочери. Но по лицу ничего понять было невозможно.
У Виктора Петровича было такое выражение, будто ему десять минут назад позвонила жена и сказала, чтобы он больше не приходил домой. Либо только что вызвал главный врач детской поликлиники и потребовал, чтобы Виктор Петрович написал заявление об уходе.
Девочка послушно дышала или не дышала, с восторгом косилась на мать. Она была тщеславным ребенком и любила находиться в центре событий.
Виктор Петрович выдернул из ушей костяшки стетоскопа и сказал медсестре:
– Пишите рецепт.
Медсестра сидела по другую сторону стола в белом халате и красной мохеровой шапке. Казалось, будто она не на работе, а просто зашла посидеть. Шла мимо и зашла.
– Как зовут? – спросила медсестра.
– Меня? – переспросила мать. – Лариса.
– При чем тут вы? – обиделась медсестра.
– Маша Прохорова, – вмешалась девочка.
– Одевайтесь, – велела медсестра.
Лариса торопливо стала натягивать платье на Машу. Платье не шло, потому что волосы намотались на пуговицы. Лариса спешила. Маша кряхтела. Виктор Петрович ждал с вежливым отвращением.
– Следующий! – вызвала сестра.
Вошла следующая пара: бабушка и внучек. Оба принаряжены, с радостными, торжественными лицами, будто пришли в гости и не сомневаются, что им очень рады.
– Раздевайтесь! – предложил Виктор Петрович, обреченно глядя в окно.
Лариса и Маша справились наконец с платьем, забрали рецепт и вышли из кабинета.
Трехлетняя Дашка сидела на стуле и честно поджидала. Увидев своих, она слезла со стула и вложила свою руку в руку матери. Лариса взяла Дашку за одну руку, Машу – за другую и повела их вниз по лестнице.
Маша шла возле стены, а Дашка – по другую сторону, везла руку по перилам, сгребая в ладонь все существующие в районе микробы.
– Убери руку, – приказала Лариса.
– Почему? – спросила Дашка.
– Потому что потому, все кончается на «у», – ответила Лариса.
Такой ответ был непедагогичным, но Лариса знала свою дочь: отсутствие логики действовало на нее гипнотически. Так и сейчас: она сняла с перил руку и даже сунула ее за спину.
Маше наоборот – все нужно было объяснять подробно, выделяя причины и следствия и их взаимосвязь.
Когда наконец добрались до раздевалки, то выяснилось, что пропал номерок.
Стали искать в сумке и по карманам, не желая верить и не мирясь с пропажей. Потом еще раз прошуровали все отделения сумки, все карманы и кармашки. Номерка не было нигде.
– Потеряли, – созналась Лариса, виновато глядя на гардеробщицу в синем халате.
– Ищите! – постановила гардеробщица и, считая аудиенцию законченной, ушла в глубь своего царства.
Лариса взяла дочерей за руки, и все трое побрели обратно, напряженно глядя в пол, прочесывая глазами каждый сантиметр сиреневато-бежевого паркета.
В районе уборной Даша нашла большую черную пуговицу с четырьмя дырками, а в кабинете Виктора Петровича – блестящий фантик из-под конфеты «Чародейка». Эти трофеи они принесли гардеробщице, но не заинтересовали ее.
– Не нашли, – сказала Лариса, и ее лицо стало жалостливым и виноватым. А девчонки смотрели нахально и весело, будто ничего и не случилось.
– Вот так и будут все терять, – обиделась гардеробщица. – А я отвечай!
– Я заплачу! – обрадовалась Лариса. – Сколько стоит номерок?
– Рубль, – официально объявила гардеробщица.
Лариса помнила, что, отправляясь в поликлинику, не взяла с собой денег. Но рубль мог оказаться в сумке. Она снова прошуровала глазами и пальцами все отделения. Ей попались четыре монеты по 15 копеек, три – по десять, пятак и еще пять копеечных монет.
В это время к гардеробу подошла пожилая дама с ленточкой в волосах. Волосы сзади и с боков были забраны под эту ленточку в аккуратный валик. Такую прическу носили перед самой войной, и дама осталась верна этой моде. О ней нельзя было сказать: бабушка. Именно – дама. Брови у нее были подрисованы черным карандашом. Причем линии – естественная и искусственная – имели разное направление. Своя бровь шла вниз, а рисованная вверх.
Дама подозрительно оглядела Ларису, ее брюки, подпоясанные ремнем, дремучую челку до середины зрачков. Потом посмотрела на детей – тоже в брюках и с челками, и в ее глазах выразилось беспокойство за современную молодежь и за будущее всей планеты, которую придется передавать в руки таких вот. Так же, наверное, чувствовал себя Леонардо да Винчи в глубокой старости, когда не видел вокруг себя ни одного достойного ученика, кому можно было бы передать свои кисти.
По законам времени, по биологическим законам, Лариса с детьми должна была жить после нее и вместо нее и от этого не нравилась еще больше. Дама с брезгливым недоверием посмотрела на Ларису, а потом на гардеробщицу, как бы делясь с ней своими сомнениями.
Лариса тоже покосилась на даму и приказала детям подвинуться, чтобы не загромождать собой пространство. Все было вполне вежливо и пристойно, но извечный конфликт поколений серой тенью пролетел над гардеробом.
Лариса еще раз пересчитала копейки и протянула гардеробщице тяжелую горсть. Этот жест последовал сразу после обмена взглядами, и гардеробщице было неловко принять деньги из неуважаемой руки.
– Не возьму я твои деньги, – строго сказала гардеробщица.
– Почему? – растерялась Лариса, держа протянутую руку на весу.
– А зачем они мне? Мне номерок нужен, а не деньги.
Дама тем временем оделась и ушла, но гардеробщице было уже неудобно отменять принятое решение.
– А кому же мне их отдать? – спросила Лариса.
– Отнеси сестре-хозяйке…
Лариса сомкнула пальцы, сжала мелочь в ладони и пошла в конец коридора. Дети побрели следом, держась поодаль, как чеховские нахлебники.
На белой двери висела табличка: «Сестра-хозяйка». Лариса постучала и, не дожидаясь ответа, вошла в кабинет.
Сестра-хозяйка в белом халате и белом колпаке, похожая на булочницу, рылась в ящике своего стола, видимо что-то разыскивая, и была очень сосредоточена на этом занятии.
– Простите, мы потеряли номерок, – сказала Лариса.
– Ну и что? – Сестра-хозяйка отвлеклась от своего ящика.
– Вот. – Лариса разжала ладонь и показала монеты – желтые и светлые, большие и маленькие – почти все образцы, имеющиеся в денежном обращении.
– Ну и что? – не поняла сестра-хозяйка.
– Деньги, – объяснила Лариса.
– А я при чем?
– В гардеробе сказали, что я могу вам отдать.
– Почему мне? – неприятно удивилась сестра-хозяйка. В ней была задета щепетильность малооплачиваемого человека.
– А кому?
– Где потеряли, там и отдайте.
Сестра-хозяйка снова стала искать в ящике то, что ей было нужно.
– Извините, – смущенно проговорила Лариса и вышла из кабинета. Закрыла за собой дверь.
– Я кушать хочу, – пожаловалась Даша.
– А я пить… – поддержала Маша.
– Кто держал номерок? – с раздражением спросила Лариса.
– Она. – Даша показала на сестру.
– Не я, – отреклась Маша.
– И это дети… – горько заключила Лариса. – Раззявы. Халды. Почему у других дети никогда не простужаются и ничего не теряют? Вот сдам вас на пятидневку.
Даша и Маша выслушали. Поверили. На их души опустилось горе.
– Не ходите за мной! – приказала Лариса. – Стойте здесь. На этом месте.
Она ускорила шаг и пошла к гардеробу.
Возле барьера уже выстроилась порядочная очередь, и гардеробщица орудовала в поте лица.
– Сестра не взяла, – сказала ей Лариса через головы.
Гардеробщица промолчала. Она тащила охапку пальто, взвалив ее на свой живот.
– Может, все-таки возьмете? – Лариса протянула через головы кулак с мелочью.
– Не лезьте, – попросила женщина. – Тут с детьми стоят.
– Я уже стояла, – объяснила Лариса.
– Ни стыда ни совести, – отозвалась другая, из середины очереди. – Им плюй в глаза, а они скажут: дождь идет.
Гардеробщица продолжала молча выдавать пальто, делая вид, что не знает Ларису. Видит первый раз. Ларису оттеснили от гардероба.
Она выглянула в коридор. Дети стояли там, где она их оставила, под плакатом о вреде алкоголя. Маша тихо плакала. А Даша рассматривала плакат; у нее была потрясающая способность: моментально приспосабливаться к новым обстоятельствам и ни о чем не сожалеть.
– Что ты ревешь? – спросила Лариса, подходя. – Ну, что ты ревешь?
Маша нырнула головой, вытянула губы и зарыдала еще вдохновеннее, поскольку было кому показать свое горе.
Маша плакала абсолютно так же, как тетя Рита. У них в роду была дальняя родственница, старая дева, окончившая свою жизнь в доме для престарелых. Так вот, когда тетя Рита плакала, у нее складывались губы и дрожали брови – абсолютно так же, как у Маши. Вернее, у Маши так же, как у тети Риты, и было непонятно: через какие тайные пути передались природе эти сочетания хромосом…
– Давай мириться, – предложила Лариса и присела перед Машей. Та навалилась на мать своим тяжелым тельцем и сладко обрыдала ее лицо, горячо дыша в щеку.
– Ну всё, – сказала Лариса, целуя мокрое личико. – Всё?
Маша кивнула, продолжая источать слезы, но не горькие, как прежде, а легкие и просветленные. Брови и щеки были в красных нервных пятнах.
Даша стояла рядом как истукан, с интересом рассматривая нарисованного неаккуратного дядьку с красным носом.
«Вся в Прохоровых, – подумала Лариса. – Прохоровская порода».
Из кабинета вышла сестра-хозяйка.
– Простите… – начала Лариса, но сестра-хозяйка прошла мимо, как проходит генерал мимо новобранца. Потом она вернулась и заперла кабинет, и ее широкая спина как бы говорила: «Ходят тут… еще пропадет что-нибудь…»
– А куда мне обратиться? – спросила Лариса, глядя в недоступную спину.
– Обратитесь к своему лечащему врачу, – ответила сестра-хозяйка заученными интонациями.
Видимо, все мамаши обращались к ней с медицинскими вопросами, и она всех отсылала к своему лечащему врачу.
Виктор Петрович передвигал стетоскоп по детской спинке, говорил: «Дыши, не дыши». Потом вытащил из ушей костяшки стетоскопа и посмотрел на вошедшую Ларису.
– Ну что? – спросила мама мальчика, беря в плен глаза Виктора Петровича.
– То же самое, – ответил Виктор Петрович, осторожно выводя свои глаза из плена ее зрачков. – А что может быть другое?
Женщина промолчала. Надежда в ее сознании не мирилась со здравым смыслом, а Виктор Петрович стоял на стороне здравого смысла.
– А если не делать операцию? – тихо спросила женщина.
– Но ведь мы уже говорили об этом, – мягко напомнил Виктор Петрович. – Что я могу сказать нового? Я могу повторить только то, что уже говорил.
Женщина молчала. Она стояла со спокойным лицом, но Лариса видела, что это спокойствие опустошения, когда все вычерпано изнутри, осталась только оболочка. В кабинете установилась неподвижная душная тишина.
– Вам что? – Виктор Петрович посмотрел на Ларису.
– Ничего…
Лариса вышла в коридор. Вокруг ходили люди, но Лариса не замечала. Она существовала в капсуле чужого несчастья, как косточка в виноградине, и не могла двинуться с места.
Очередь разошлась. В гардеробе было пусто. Гардеробщица сидела на табуретке и вязала на спицах. Сестра-хозяйка стояла перед ней, облокотившись о барьер, и смотрела на ее руки.
– Значит, пятьдесят две петли. Запомнила? – спросила гардеробщица.
– Пятьдесят два раза считать? – спросила сестра-хозяйка.
Теперь ее не поняла гардеробщица, и обе некоторое время напряженно смотрели друг на друга.
– Пятьдесят две лицевых и пятьдесят две изнаночных или всего пятьдесят две? – выясняла сестра-хозяйка и в это время увидела Ларису с детьми. – О! Тащатся… Фудзиямы…
Почему «фудзиямы», Лариса не поняла. Может быть, от их темных волос и темных глаз отдаленно веяло Востоком.
– Я кушать хочу, – напомнила Даша.
– И я, – поддержала Маша.
– Я вас очень прошу: дайте нам пальто. Пожалуйста. Я больше не могу… – тихо пожаловалась Лариса.
– Никто вас и не держит, – удивилась сестра-хозяйка. – Давайте номерок и идите домой.
Она обладала властью над Ларисой и, должно быть, испытывала некоторое тщеславие и не хотела с этим расставаться.
– Вы же знаете, что номера нет. Нам что теперь, раздетыми идти?
– А как мы найдем ваши пальто? – поинтересовалась сестра-хозяйка.
– Я сама найду.
– Ты-то найдешь… – неопределенно сказала гардеробщица, намекая на то, что Лариса может прихватить с вешалки чужие вещи, охраняемые непотерянными номерками.
– Вы мне не верите?
– А почему мы должны кому-то верить, а кому-то не верить? – спросила сестра-хозяйка, и это было резонно.
До тех пор, пока в обществе существуют воры, – существуют номерки и гардеробщики. Воры, по всей вероятности, необходимы в общем вареве жизни – для того чтобы люди умели отличить Добро от Зла, ценить одно и противостоять другому. Воры существовали еще при рабовладельческом обществе и ничем не отличались от обычных людей – до тех пор, пока что-нибудь не крали.
– Но что же делать? – растерялась Лариса. – Не ночевать же тут…
– Зачем ночевать? Ночевать не надо. – Сестра-хозяйка забрала у гардеробщицы клубок и спицы. – Всего пятьдесят две или всего сто четыре? – вернулась она к прежней теме.
– Почему сто четыре? Пятьдесят две. Вяжи вот такой кусок, – гардеробщица развела пальцы – большой и указательный – на всю ширину. – А потом, как петли скидывать, я тебе закончу. Тут главное – макушка.
Сестра-хозяйка воткнула спицы в клубок.
– Которые пальто останутся, отдашь без номерка, – распорядилась она и пошла.
– Как останутся? – не поняла Лариса.
– Будем закрывать, все пальто разберут, а ваши небось останутся.
– А когда закрывать?
– В восемь часов.
– Значит, я до восьми должна стоять и ждать?
В этот момент сестра-хозяйка проходила мимо Ларисы. Лариса испугалась, что она сейчас уйдет и ничего нельзя будет изменить. Гардеробщица, как более низкий чин, не посмеет ослушаться и отменить распоряжение.
– Подождите! – Лариса схватила сестру-хозяйку за рукав.
Сестра-хозяйка вздрогнула и выдернула руку. Тогда Лариса схватила сильнее, чтобы удержать во что бы то ни стало, несмотря ни на что. Хотя бы ценой собственной жизни.
А далее произошло то, что бывает во время опытов по физике в физическом кабинете, когда между двумя сближенными шарами сверкает разряд.
Грянул гром, сверкнула молния, и Лариса вдруг почувствовала, что летит в угол к аптечному ларьку, скользя по паркету на напряженных ногах. Далее она запомнила себя сверху мягкого тела сестры-хозяйки, а потом оказалась внизу, ощущая лопатками жесткий линолеум, в глазах все было белым от халата. Монеты, желтые и серебряные, со звоном раскатились по всему гардеробу.
Аптекарша выглянула из ларька и сказала:
– Надо милиционера позвать. Пусть ей пятнадцать суток дадут.
Маша и Даша дружно заревели, широко разинув рты, и так зашлись, что даже посинели. Гардеробщица испугалась, что дети не продохнут и погибнут от кислородной недостаточности. Она метнулась к темным гроздьям пальто и, вернувшись, бросила на барьер две белые болгарские шубки и перекрашенную дубленку Ларисы.
Мамаши с детьми подходили к гардеробу, но боялись ступить в опасную зону. Успех был переменным. Сестра-хозяйка превосходила массой, а Лариса – темпераментом.
Несколько добровольцев бросились в середину сражения и растащили женщин по разным углам, как на ринге. Они стояли, и тяжело дышали, и не могли слова молвить.
– Хулиганка, – сказала аптекарша.
– Это что ж, – поддержала сестра из регистратуры, – если каждый будет приходить и бить персонал, что же от нас останется…
Гардеробщица тем временем торопливо одевала Машу и Дашу. Застегнула на шубках все пуговицы, надела пуховые башлыки, затянула шарфики, чтобы дети не простудились и не пришли опять со своей мамой.
Лариса высвободилась из рук добровольцев. Взяла свою дубленку и пошла к дверям, одеваясь на ходу, теряя из рукавов перчатки и платок. Кто-то подобрал и отдал ей.
Дети молча поплелись следом, в одинаковых шубках и пуховых башлыках.
На улице выпал снег. Земля была белая, нарядная. Небо – мглистое и тоже белое.
Раньше, десять лет назад, на этом месте стояла деревня с кудрявыми палисадниками, вишневыми деревьями. Сейчас здесь выстроили новый район, но снег и небо остались деревенскими.
На тротуаре стоял старик и смотрел себе под ноги. Лариса тоже посмотрела ему под ноги, там валялся огрызок яблока. Старик поднял голову и сказал:
– Знаете, я съел яблоко, а в середине червяк. Я вот уже полчаса стою и за ним наблюдаю. Какое все-таки удивительное существо – червяк…
Лариса кивнула рассеянно и пошла дальше. И вдруг остановилась, пытаясь понять: как она, молодая женщина из хорошей семьи, кандидат наук, мать двоих детей, понимающая толк в литературе и музыке, – вдруг только что разодралась, как хулиган на перемене, и ее чуть не сдали в милицию. Приехал бы милиционер, отвез в отделение и спросил:
– Ты что дерешься?
– Скучно мне, – сказала бы Лариса. – Скучно…
Была юность. Прошла. Была любовь к Прохорову. Прохоров остался, а любовь прошла. Все прошло, а жить еще долго. И до того времени, когда можно будет просто созерцать червяка, как этот старик, должно пройти еще по крайней мере тридцать лет. Тридцать лет, в которых каждый день – как одинаковая тугая капля, которая будет падать на темя через одинаковые промежутки.
Пойти, в сущности, некуда. А было бы куда – не в чем. Мода все время меняется, и для того, чтобы соответствовать, надо на это жизнь класть. А было бы в чем и было куда – все равно скучно. Душа неприкаянная, как детдомовское дитя…
Милиционер спросил бы:
– А пятнадцать суток дам, не скучно будет?
– Все равно…
– Ладно, – скажет милиционер. – Привыкнешь.
– Не привыкну.
– Привыкнешь. Куда денешься…
Лариса нырнула головой. Брови ее задрожали, и она ощутила на своем лице выражение тети Риты.
Дети медленно тащились следом, притихшие, удрученные. Дорога под снегом обледенела. Девочки то и дело скользили, но не падали, а только сталкивались плечами.
В три часа закончилась смена, и сестра-хозяйка вышла на бетонное кольцо.
С трех начинался прием грудников, вся площадь перед поликлиникой была сплошь заставлена детскими колясками.
Подошла еще одна мамаша с коляской, стала доставать своего человечка. Человечек был в комбинезоне, весь круглый, как шарик, с круглым личиком. Под поясок комбинезона попала пеленка, покрывающая матрасик коляски, и потащилась, как шлейф за царевичем. Надо было отделить этот шлейф, но руки заняты, и женщина как можно выше понесла своего царевича на вытянутых руках. Пеленка отделилась и опала, но женщина не опускала руки. Она держала ребенка над головой, смеялась и жмурилась в его личико, глупела и слепла от счастья. А тот висел в воздухе, безвольно свесив ручки и ножки, и ничего не выражал: ни страха, ни радости. Ему было надежно в материнских руках и привычно в материнской любви. Так было с первого дня его жизни, и он не представлял, что может быть по-другому.
Сестра-хозяйка загляделась на эту пару. Думала: если бы у нее был такой вот теплый круглый человечек – она ничего бы больше для себя не просила и никогда никому не сказала бы ни одного грубого слова. А эта… – вспомнила Ларису, – шкрыдла… двоих имеет. А дерется…
Было не холодно, но ветер все же задувал в ажурные дырки платка.
Рядом с поликлиникой стоял кинотеатр «Витязь», и мужественный витязь из листового железа просматривал с фасада вверенный ему микрорайон.
Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.
– Батон большой, – объяснила Настя свои действия. – Я его буду весь день терзать…
Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.
– Я в магазине слышала, в Америке это… напряжение плохое, – сообщила она. – Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.
– Ладно, – обещаю я, чтобы было короче.
– Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади… И не подымусь.
Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.
Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня – свои.
За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.
– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.
Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.
Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.
– Ну, я пошла гулять, – как бы между прочим сообщаю я.
– А-а-а! – громко, с отчаянием вскрикивает Светка.
– Не гулять, не гулять… – машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.
– Гулять, гулять, – тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.
Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама – эвакуированные, а Светка и тетя Нина – местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».
Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.
Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.
А на дворе – красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.
Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком – это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.
Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.
Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.
Я бегу по дороге, сильно топоча ногами, и успеваю думать при этом: «Какая я красивая… вот приеду к тете Насте, и она увидит, какая я красивая…»
Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.
Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.
Мимо меня по дороге идет Ренаткин отец и мой дядя – дядя Леша. В детстве он упал с лошади, и у него до сих пор не работает шея. Если ему надо на что-то посмотреть, он оборачивается всем туловищем.
Я останавливаюсь посреди дороги и смотрю дяде Леше в самое лицо, чтобы не упустить на нем следы восхищения моей красотой. Но дядя Леша идет мимо, прямой, как доска, брови у него широкие, черные, а в глазах мрак. Он углублен в свою жизнь и не замечает ни снежной пыли, ни моей красоты. Может быть, оттого, что ему трудно смотреть по сторонам. Но я великодушна и снисходительна, как королева: потому что я никогда не умру и потому что у меня есть тетя Настя.
– Милька-а! – ору я под Милькиным окном. Жду немножко и опять ору: – Милька-а!
Долго никого нет, потом в окне за двойными рамами появляется Милькино лицо – круглое, толстое и заспанное. Еще вчера оно было худое и маленькое, и эта перемена бросается в глаза.
Милька еще немного торчит в окне, потом выходит ко мне на улицу. Ее голова повязана толстой шалью, которая крест-накрест пересекается на груди, проходит под мышками, и концы ее стянуты на спине в тугой узел. Оттого, что шаль проходит под мышками, Милька не может опустить руки до конца, они у нее растопырены, будто она тащит ведра.
– Ты чего, переспала? – с недоумением спрашиваю я, глядя на заплывшие щелки Милькиных глаз.
– Опухла, – говорит Милька и плачет.
– А хочешь, я не поеду в Ленинград, – неожиданно для самой себя предлагаю я. – Останусь здесь навсегда…
Милька перестает плакать и смотрит на меня, пытаясь осмыслить услышанное. Ее потребность в любви обращена на меня. Ей нравится во мне все: лицо с низкой челкой и пейсами, развешанными по щекам, короткая шуба и короткие платья, и то, что я городская, а не деревенская, говорю на «а», а не на «о». Я кажусь Мильке еще более прекрасной, чем я кажусь себе. И если я действительно не уеду в Ленинград, а останусь с Милькой на всю жизнь в поселке Арти, то такая неприятность, как опухнуть с голоду, уже не кажется серьезной неприятностью в сравнении с извещением о вечном счастье.
Милька стоит передо мной и не сводит с меня глаз. Я ощущаю свою над ней власть и, слабый человек, не выдерживаю испытания властью. Во мне поднимаются темные силы культа: насилие и безнаказанность, будто я держу Мильку на ладони, как букашку, и могу, если захочу, оборвать ей крылья и лапы, и мне за это ничего не будет.
– А я сегодня манную кашу ела с маслом, – сообщаю я, глядя на Мильку внимательными застывшими глазами. – И редиску…
– А что это, редиска? – ревниво и недоверчиво спрашивает Милька.
– А это такие маленькие красные яблочки вместо картошки…
Редиску я укусила один-единственный раз в своей жизни два года назад, перед войной. Она была горькая, рвала язык, и я отказалась от нее без сожаления. Что касается сегодняшнего дня, то с утра я ела дуранду, напоминающую вкусом прессованные опилки.
Милька насуплена. Она переживает зависть и унижение, смешанные с общей безысходностью, какую порождает неразделенное чувство. В Милькиной душе закипают упреки, но она не выражает их вслух, боится спугнуть мое намерение остаться с ней в поселке Арти.
– Идем к Сторожихе, – зову я.
Сторожиха – это тетя Дуся Сторожева. У нее на неделе умерли две дочери, оттого что наелись колосьев ржи, которые они вырыли из-под снега. В колосьях, которые всю зиму пролежали под снегом, скапливается яд, и есть их, оказывается, нельзя. Валю похоронили позавчера, а Веру будут хоронить сегодня, и у них в доме должно быть очень интересно.
Милька раздумывает некоторое время, но податься нам особенно некуда, и мы идем в другой конец поселка к Сторожихе. Я – впереди, в своей драной шубе, Милька позади, с растопыренными руками.
На середине дороги нас ни с того ни с сего разбирает хохотунчик, беспричинный смех – тот самый смех без причины, который является, по мнению взрослых, признаком дурачины. Но причина есть. Это, несмотря на голод, выплескивается из нас детство и беспечность, и мы радуемся этому, не умея осознать.
У Сторожихи в доме полно народу. Мы с Милькой околачиваемся за спинами, и нам ничего не видно. Потом мне удается протолкаться на середину комнаты, и тогда в просвете между темными полушубками я вижу край стола и босые ступни мертвой Веры.
Эти ступни входят в мое сознание мгновенно и на всю жизнь. Я неприятно потрясена таким глубоким проникновением и стараюсь не смотреть, отвести глаза, но мои глаза будто кто-то за ниточку привязывает к желтым сомкнутым пальцам, плотным, как пульки.
Возле стола стоит подруга Веры, четырнадцатилетняя, почти уже взрослая девочка, и, как заученный урок, говорит о том, что Вера была очень хорошая.
Я отодвигаю лицо немного в сторону за кисло пахнущий полушубок и теперь не вижу ничего. А Мильку по-прежнему разбирает хохотунчик, и я чувствую, что заражаюсь от нее. Мне всегда бывает смешно некстати, когда совершенно нельзя смеяться, – своего рода протест смехом.
Мы с Милькой стараемся не встречаться глазами, чтобы не включаться друг о дружку. Но мои глаза косят в Милькину сторону. Я украдкой, воровато взглядываю на нее, а она в этот же самый момент на меня, мы прыскаем в кулак и разлетаемся глазами в разные стороны.
Тетя Марина Жакова очень строго на нас посмотрела, и нам стало еще смешнее.
Бабы беззвучно плачут вокруг нас, утирая отсыревшие лица кто углом платка, кто подолом юбки. Из сеней в комнату вошла трехлетняя Майка, самая младшая Сторожихина дочка, беленькая, похожая на мальчика. Никто не знал, может, она тоже ела колосья.
Вдруг Сторожиха закричала: «Рука! Рука…» У нее заболело сердце, и эта боль отдавала в руку.
Бабы заплакали громче. Майка сначала молчала, крутила головой в разные стороны, потом придралась к чему-то и тоже заревела.
Майка кричала, бабы выли, и было в этом горестном хоре что-то торжественное, почти театральное, когда все люди охвачены одним общим чувством. Они подчиняются только этому чувству и уже не принадлежат себе. И от этого все становятся ближе друг другу, лучше понимают Сторожихино сиротство и свое собственное и из этого общего горя черпают силы, чтобы жить дальше. И сердцу делается легче и чище, будто кто отпарил его утюгом через мокрую тряпку.
Мы с Милькой тоже притихли, как бы отдав свои души в общее горе. Милька насупилась, потом заплакала. А я заплакать никак не могла, хотя изо всех сил припоминала все жалостное, что было в моей жизни.