bannerbannerbanner
Понимая себя: взгляд психотерапевта

Виктор Каган
Понимая себя: взгляд психотерапевта

Полная версия

Норма есть мера отклонения

Как бы ни были переливчаты границы здоровья и болезни, как бы ни был прав В. Маяковский, говоря, что «все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь», должна существовать некая карта мира с относительно постоянными контурами материков здоровья и болезни, разделяющих их океанов переживаний, цветущих оазисов воображения посреди пустынь банальностей и островков сочного здравого смысла посреди пыльных бурь психических завихрений, влекущих проливов и проходов между Сциллой и Харибдой… Попробуем всмотреться в эту карту.

Норма – понятие такое же общее, как земля или вода (материк, остров, полуостров, перешеек или океан, море, залив, пролив, лагуна, река, озеро, лужа). Всегда приходится уточнять – о какой, собственно, норме или болезни идет речь. О норме физиологической, или статистической, или индивидуальной? О последней было остроумно и точно сказано, что она есть мера отклонения от двух остальных. Говорим ли мы о болезнях, которые существуют в мире (распространенность), установленных по обращению за помощью (обращаемость) или по данным массовых осмотров (выявляемость)? Как правило, имеются в виду отклонения от физиологической и статистической норм, заявляющие о себе по обращаемости и выявляемости. Это ограничение создает возможность обсуждать, пусть и не с ювелирной точностью, достаточно определенные общей договоренностью вещи. При этом полезно помнить, что есть три вида лжи – просто ложь, наглая ложь и статистика… если мы принимаем цифры как некий абсолют. В 60-х годах, работая в Казахстане, я столкнулся с этим на собственном опыте. В этом городе до меня не было детского психиатра, с детьми обращались ко всем, а карточки, годами не проверяемые, составлялись в детскую картотеку. После трехмесячной проверки в ней осталось от силы 8—10 % карточек, но после года моей работы это число выросло раз в 15. Психиатрия в Казахстане была лишь в областных центрах, а в областях, территория которых часто была больше территории европейских стран и по которой три четверти года было ни пройти ни проехать, ни одного психиатра не было. На учете стояло смехотворно малое количество больных, но процент повторных госпитализаций в психиатрические больницы был очень высок. После года работы на местах фельдшеров-психиатров, введенных приказом главного психиатра Казахстана, количество стоящих на учете выросло во много раз, а повторность госпитализаций уменьшилась. Статистика отражает не только заболеваемость, но и уровень организации психиатрической помощи.

Можно ли предполагать, что при хорошей организации мы получим одинаковые, например для крупных городов и сельской местности, данные? Опыт показывает, что не можем. Во всем мире, а в России с ее резкой разницей между центром и провинцией – особенно, существует тенденция концентрации больных вокруг крупных лечебных центров, а стало быть – и рост числа браков между больными людьми с повышенным риском умножения наследственно передаваемых болезней. Кроме того, в «центре» всегда выше темп жизни, информационные нагрузки и средовые требования к людям, среди которых много мигрантов, переживающих так называемый миграционный стресс отрыва от привычной жизни и родственных связей. Это приводит к росту проявляемости психических расстройств, которые в других условиях оставались бы скрытыми и не выбивали бы из колеи, и к расширению прослойки людей, уменьшающих уровень стресса при помощи алкоголя, наркотиков и необычных форм поведения. Кроме того, понятно, что уровень и качество медицинской помощи серьезно сказываются и на распространенности психических расстройств, и на соотношении различных их форм. Если перелистать психиатрические журналы 20—30-х годов, то в глаза бросится обилие травматических, сифилитических, инфекционных психозов и судорожных расстройств, грубых форм психического недоразвития из-за болезней периода беременности и травматичных родов. Сегодня распространенность таких расстройств много реже, зато больше «пограничных» и мягких форм нарушения. Немалое значение имеют и критерии диагностики. В принципе они не могут быть заданными раз и навсегда. Меняются наши представления о душевных расстройствах, приносит что-то новое наука – меняются и критерии диагностики. Но порой это происходит по причинам, мягко говоря, не психиатрическим. Например, в эпоху большого террора 30-х годов, когда надо было выполнять и перевыполнять нормы заполнения ГУЛАГа, критерии диагностики шизофрении были резко сужены. Зато в 70-х годах, когда полстраны переселить в ГУЛАГ было уже невозможно, а «выскочек» и диссидентов надо было изолировать, они были вновь – и с запасом – расширены. Покойный А.Е. Личко в 70-е годы, когда в московской школе психиатрии буйным цветом цвела расширительная диагностика шизофрении, заметил на одном из совещаний, что в районах, консультируемых ленинградскими психиатрами, шизофрении в несколько раз меньше, чем там, где консультировали московские специалисты. И это свойства отнюдь не только наши.

В разных западных странах по данным 1900–1975 годов диагностика, например, шизофрении различалась в 2—12, маниакально-депрессивного психоза – в 4–9 раз, а диагностика психических заболеваний в целом – в 6—12 раз. Уровень шизофрении и маниакально-депрессивного психоза, возникновение которых зависит в первую очередь от наследственного фактора, на протяжении века остается довольно постоянным – 38–50 % всех психозов, зато доля старческих психозов в связи с общим «постарением» населения выросла с 5 до 37 %, а прочих (травматических, инфекционных и др.) – снизилась с 57 до 45 %. За эти же 75 лет заболеваемость неврозами выросла в 24 раза, расстройствами личности – в 2,5 раза, психопатиями – в 3 раза, алкоголизмом – в 20 раз, психическим недоразвитием – в 14 раз. Бурно растет масштаб наркомании.

Время и новое понимание выводят на сцену расстройства, о которых раньше не было и речи. Это, например, «вьетнамский» синдром в США, а у нас – «афганский» и теперь, к сожалению, «чеченский», «чернобыльский». В психиатрической литературе это получило название «посттравматических стрессовых расстройств» – довольно однотипных состояний, развивающихся после чрезвычайных по силе, значимых для человека и неотреагированных, «непереработанных» психических травм: внезапные вспышки в памяти пережитого, возвращение к пережитому в тяжелых сновидениях и ночных кошмарах, самообвинения в несделанном или сделанном не так в тот критический период, стремление избегать всего, напоминающего о пережитом, тревога и обилие дурных предчувствий, повышенная «защитная» агрессивность при высокой настороженности к людям, множественные психосоматические симптомы. Каких-нибудь 5—10 лет назад мы только читали об этом в западной литературе, сегодня в Москве существует Общество посттравматического стресса, а у нас в городе – ежегодная российско-американская школа работы с посттравматическими стрессовыми расстройствами, организуемая Институтом психотерапии и консультирования «Гармония» и американским институтом «Олимпия» во главе с Бэном Колодзином.

Определенно растет количество расстройств, связанных с тревогой. Если обычный уровень тревожности у населения составляет примерно 15 %, то в России в последние годы он достигает 60–65 %. У одних людей тревога принимает форму невроза, у других – форму психосоматических нарушений (сердечные расстройства и инфаркты, язва желудка и двенадцатиперстной кишки, разнообразные болевые синдромы), у третьих – провоцирует ранее неявные психические нарушения. Вместе с вызываемой жизненной ситуацией подавленностью тревога сказывается на числе самоубийств. Так, на «оптимистической» волне перестройки уровень самоубийств сократился в 2–3 раза, но затем вновь вырос и продолжает расти. В 1916 году на 100 тысяч населения России отмечалось 3 самоубийства, в 1926-м уровень самоубийств резко подскочил – только по данным официальной статистики до 41,8 среди мужчин и 19,5 среди женщин; после некоторого снижения было еще два подъема – в 1937 и в 1947 годах. «Оттепель» 1960-х годов сопровождалась снижением числа самоубийств, но потом их количество снова росло, достигнув к 1984 году 38,7 на 100 тыс. Резкое снижение – до 23,1 – было связано с первыми годами перестройки. А потом – с 1988 года – этот показатель снова начал расти и со второй половины 1990-х держится на уровне примерно 39 на 100 тыс, выводя Россию в число печальных лидеров. При этом, подчеркивает один из ведущих суицидологов Е.М. Вроно, в цивилизованных странах уровни продолжительности жизни и самоубийств растут почти параллельно, то есть добровольно уходят из жизни в основном люди старших поколений; в России же продолжительность жизни снижается, а уровень самоубийств растет и у подростков за последние 10 лет вырос вдвое.

Думаю, что можно остановить поток цифр и поразмыслить над некоторыми стоящими за цифрами вещами. На карте психического здоровья то, что в обыденном сознании выглядит сумасшествием, занимает относительно небольшое и довольно постоянное место. Некоторые занимающиеся историческими изысканиями психиатры вообще склонны думать, что количество этих расстройств мало изменяется на протяжении многих столетий. Это совпадает с мнением И.В. Давыдовского о том, что как ни нежелательны болезни для отдельного человека, их распространенность регулируется важными «природными» механизмами. Вмешательство в эти механизмы, направляемое стремлением вырвать у природы желаемое, может быть опасным. И здесь задачи психиатрии – позаботиться о достойной помощи страдающим людям и помочь им использовать сохраняющиеся у них и резервные возможности для наилучшего приспособления к жизни.

Львиную же долю психических нарушений – порядка 80–85 % – составляют «побочные эффекты» социальных отношений и условий жизни. Здесь ведущая роль принадлежит уже не психиатру с набором лекарств, а психотерапевту, помогающему людям выстоять и развиваться в сложных отношениях с жизнью, чтобы изменять саму жизнь.

Мир в конечном итоге настолько сумасшедший или здоровый, насколько мы его таким делаем… или не делаем. Это уже не проблема природы, биологии человека, но проблема ответственного выбора каждого человека в отдельности и общества в целом. И их ответственность не подменяет одна другую. Когда обществу не до человека, то роль самого человека становится решающей. Но и тогда, когда общество создаст все условия для психического здоровья всех людей, воспользуюсь ли я этими условиями и как именно – зависит только от меня. Да и так ли уж я прав, когда думаю, что кто-то может и должен быть заинтересован во мне больше, чем я сам?

 

Володя

Не стану кокетничать: имя человека, о котором я хочу рассказать, – настоящее. Это было около двадцати лет назад, какие-то детали стерлись или сместились во времени на месяц-другой, но рука не поднимается внести в эту историю намеренную – пусть даже благонамеренную – фальшь. Итак, его звали Володя. Я в ту пору был молодым, пятый год всего работающим психиатром, то есть что-то чувствовал и переживал в своей работе острее и ярче проработавших много лет и многое видевших коллег, которые иногда незло иронизировали по этому поводу или напоминали мне: «Не психологизируй!», а что-то знал мало и понимал плохо. Самое простое – списать эту историю на молодость, да вот и немолод уже, и время затирало память – а не затерло.

Володя поступил в больницу как-то осенью, ночью. Утром в отделении мне сказали, что поступил всего один больной, и я после нескольких дней, когда что ни утро – четыре-шесть новых пациентов, вздохнул с облегчением, потому что работал один из-за отпуска заведующего и простуды коллеги. Отделение наше числилось «санаторным» – не принимающим беспокойных и агрессивных больных, но бывало чаще всего так, как бывало, то есть по-всякому, хотя, конечно, и не так, как в «беспокойных» по штату отделениях.

Володю я увидел, едва войдя в коридор. Невысокий – он казался выше благодаря своему облику. Скучный, когда-то серый, а теперь еще и изрядно выцветший халат большого размера выглядел на нем хитоном. Длинные волосы до плеч и борода уже издали делали его похожим на Христа. Худое, изможденное лицо с большими, светлыми, очень внимательными, хотя и обращенными куда-то внутрь, в себя глазами выглядело ликом, а не лицом. Он спокойно шел вдоль коридора – не среди всех остальных и не мимо них, а сквозь. Было в нем что-то такое, что заставляло окружающих не избегать его, не убегать, а тихо расступаться.

Ему было тридцать четыре года. Жил он в одном из окружающих Ленинград курортных городков – километров за восемьдесят от города. О такой жизни говорят – обычная. Учился. Работал. Имел семью – жену и троих детей. А потом замолчал, ушел из дома, скитался, порой возвращался домой, но никогда ничего не объясняя жене. Не пил, не курил, не связывался ни с какими компаниями, в скитаниях своих был похож на монаха-отшельника. В начале семидесятых годов такие вещи воспринимались куда как хуже «обычного и понятного» алкоголизма или бродяжничества. Так Володя оказался в больнице.

Трудным он был пациентом. О таких часто говорят – «не достучаться», о нем хотелось сказать – «не дотянуться». Он был где-то далеко – в каком-то своем мире со своей правдой, которую он знал, а другие – нет. Он никогда не возмущался, как это бывает со многими, госпитализацией, не требовал выписки, не пытался убеждать, что здоров. Просто он был вне всего этого. Временами он явно слышал что-то, чего никто, кроме него, не слышал. Временами даже сквозь его немногословие просвечивал бред. Но все это – урывками, промельками, намеками, оставлявшими простор для множества догадок и сомнений. Его любили и как-то необычайно почтительно к нему относились медсестры – даже те, кто обычно вел себя с больными как грубоватая мамка. Ни разу, даже в состоянии тяжелого возбуждения, ни один больной не поднял на него руку. Его сосед по палате, молчавший три месяца, как-то покосился в его сторону, проговорил: «Не жилец!» – и снова погрузился в молчание.

Володина «нездешность» – и точно – вызывала такое впечатление даже сама по себе. К тому же он был глубоко депрессивен. Не той, легкоузнаваемой депрессией, в которой и «депрессивная маска» на лице, и заторможенность, и слезы, и мрачно-беспросветные перспективы. Это были глубочайшие печаль и страдание, которые он нес в себе с удивительным достоинством, не прекращая попыток покончить счеты с жизнью. В психиатрической больнице с ее неусыпным надзором за больными сделать это крайне трудно. Володя использовал все возможное и невозможное, пытаясь даже перепилить вены на руках о батарею парового отопления.

Но однажды я его не узнал. Это было уже зимой, в субботу – день свиданий. Я знал, что он только что виделся с женой. Он стоял у окна с выражением такого теплого и полного счастья на обычно отрешенном лице, что я подумал – а он ли? За окном в заснеженном дворике стояла его жена… с тремя детьми. Душевнобольным свидания с маленькими детьми запрещены – нет в наших больницах возможности дать семье уединиться, чтобы дети не перепугались других больных. Значит, дети все это время провели на лестничной площадке, боясь, успокаивая друг друга в ожидании матери. Значит, вот почему Володя все торопил жену. Моя вина перед законами психиатрической больницы: с тех пор они всей семьей встречались по воскресеньям, когда не было других врачей. На час-полтора комната для свиданий становилась их домом, а Володя преображался в нежного и ласкового главу семьи. Медсестры – спасибо им! – покрывали этот мой грех. Но стоило закрыться двери отделения, как Володя оказывался у окна и стоял там все время, пока можно было видеть своих, а шаг от окна был шагом обратно в его не истребимую никакими лекарствами и никакой психотерапией скорбь и поиск все новых и новых способов уйти из жизни.

Временами мне приходили в голову совершенно крамольные мысли о том, что, не имея возможности помочь человеку, может быть, мы – психиатры – должны иметь мужество предоставить дело судьбе. Жена его, едва сводившая концы с концами, два-три раза в месяц проделывала с детьми долгий путь в больницу с чем-то вкусным для мужа, что он тут же скармливал детям, по малолетству уже начинающим скучать на ставших такими привычными встречах. Все больше точило меня раздражающе-стыдное ощущение собственного бессилия. Но – нельзя! Нельзя, потому что есть профессиональный долг. Нельзя, потому что надеешься что-то все-таки смочь. Нельзя, потому что ясно было, что слова «судьба» и «смерть» для Володи означали одно и то же. Да что там – нельзя, и все тут. Так шли месяцы, прошел почти год. Вернувшись из отпуска, я узнал, что Володю после очередной попытки покончить с собой перевели в отделение, где надзор построже. Хотел я его навестить там, но знал, что на новом месте ему хуже, и как-то совестно было, все откладывал. А вскоре ушел из больницы, стал работать в другом месте – закрутилось-завертелось… Володю я вспоминал все реже и реже.

Прошло лет шесть. Я стал преподавать студентам психиатрию в той самой больнице, где мы с Володей встретились. Войдя как-то с группой в одно из отделений, я почувствовал на себе чей-то взгляд и обернулся. Сквозь открытый дверной проем с койки в палате на меня смотрел Володя. Я пошел к нему, а подойдя, не сумел скрыть своих чувств. Он сидел на койке… без обеих ног до верхней трети бедра. Нет, он не был ко мне ни враждебен, ни зол, но в глазах его стоял немой и осуждающий вопрос. От своего заведовавшего отделением товарища я узнал, что шесть лет назад, вскоре после перевода в это отделение, Володя убежал через форточку и четыре дня по ноябрьскому снегу в больничных тапках и халате добирался, боясь погони, лесом до дома. Он отморозил ноги, перенес одну, а затем вторую операцию и остался без ног. А его психическое состояние так и не изменилось. Больше я Володю не видел – мужества не набрался.

Осталось глубокое чувство вины перед ним, его семьей. За что? Как говорят, «объективной» моей вины тут нет. Переживать такого рода ситуации, когда как профессионал я бессилен, а как человек не могу присвоить право решать вопросы чужой жизни и смерти, – моя профессиональная обязанность. А чувство вины осталось. Оно напоминало о себе в работе с другими пациентами, поднимая в сознании и переживаниях какие-то очень важные для работы и для меня пласты. Но продолжало болеть. Я обсуждал его на специальной группе с американскими коллегами, помогшими мне прояснить многие дотоле неясные для меня вещи. Но оно оставалось. Не так давно один из коллег напомнил мне, что время лечит. И в сознании вдруг вспыхнули при этом строчки из Олега Чухонцева: «А иногда мне хочется шепнуть как на духу, почти неслышно: время – убийца, а не лекарь…» Я понял тогда, что на самом деле не хочу забыть Володю, не хочу освободиться от этого чувства, что такое освобождение отняло бы у меня что-то бесконечно важное и нужное – возможность и умение принять то, с чем я не могу смириться и не волен изменить, и еще что-то, что трудно и почти невозможно определить… а впрочем, и не надо. Есть некие невыразимые вещи, которым и не надо быть сказанными, названными, выговоренными, чтобы не оказаться потерянными.

Человек и диагноз

Как никакой другой, психиатрический диагноз затрагивает очень глубокие уровни и широкие сферы человеческого бытия. Говорят, что с врачами только двух специальностей бывшие пациенты избегают здороваться на улице: это венеролог и психиатр. Не раз и не два приходилось мне наблюдать, как, едва завидев меня, человек напрягается, оглядывается – не видит ли кто? – и переходит на другую сторону улицы, как будто не ему только, а всем вокруг известно, что я психиатр, и понятно, что, уж коль он знает меня и здоровается, стало быть, больной, а как же еще? Страх заглушает голос здравого смысла, подсказывающий, что и у психиатра могут быть друзья, приятели, знакомые, коллеги, наконец. И нет за этим ни неблагодарности, ни озлобленности. Просто страх, как если бы на лбу вдруг высветился диагноз психического расстройства подобно знаку опасности на дороге. Зная и понимая это, я никогда первым не здороваюсь и не заговариваю со своими пациентами – даже если они обращались по каким-либо непсихиатрическим поводам. Подойдет, поздоровается, заговорит – буду рад.

Диагноз не только формулирует суть нарушений (он ведь, по существу, именно формула, по которой психиатр может прочитать массу необходимой для лечения информации), но и сказывается – иногда больше, иногда меньше, но всегда – на переживаниях и поведении человека. Опыт такого рода есть у каждого из нас, хотя далеко не у всех он связан именно с психиатрическим диагнозом: одно дело просто «сердце побаливает» или «голова иногда кружится» (а у кого не болит, у кого не кружится?) и совсем другое – стенокардия или гипертоническая болезнь (тут уж и мы собой займемся наконец, и другие нас поберегут).

В психиатрии так же, но чаще всего – с противоположным знаком. Обычно люди годами могут считать кого-то «чудаком», «своеобычным человеком» или «неординарной личностью» даже при наличии выраженных нарушений… пока не узнают, что он «стоит на учете» или лечится у психиатра, то есть – имеет диагноз. А если уж знают, то обычно находят симптомы психических нарушений даже там, где их нет. В этом есть элемент некой защиты: мы-то, здоровые, мол, не такие, мы понимаем. Для медицины диагноз – емкая формула, в немногих знаках выражающая многое. За пределами медицинского, психиатрического смысла он – этикетка, как вытатуированный лагерный номер на теле узника Освенцима, желтая звезда на одежде еврея, вырванная ноздря у бунтовщика. Совсем не в последнюю очередь с этим обстоятельством связаны понятия о врачебной тайне в психиатрии и конфиденциальности в психотерапии. Диагноз в медицине – помощник, за ее пределами – может оказаться убийцей (достаточно вспомнить колоссальную «работу» в гитлеровской Германии по освобождению «высшей расы» от душевнобольных; правда, уже через 20–25 лет статистика психических расстройств вернулась к исходному уровню) или барьером между человеком и обществом («Все эти авангардисты, абстракционисты, диссиденты если не сумасшедшие, то психопаты или невротики, а нет – так что-то в характере не так» – кто не сталкивался с такой позицией?).

И когда моя коллега-психолог, в искренности и порядочности которой я не сомневаюсь, говорит, что психиатры были бы вполне правы, ставя диагнозы даже здоровым членам всяческих религиозных сект, чтобы остановить вредную деятельность этих самых сект, я слышу голос беспредельно благого порыва, но знаю, что как раз такими благими порывами мостятся дороги в ад. И я не знаю, чем это отличается от злоупотреблений психиатрией в 60—80-е. От очень многих людей самых разных специальностей (в том числе психиатров, но не чаще, чем от других) я слышу, что «всякие чикатилы» и иже с ними – «психи ненормальные», так как «здоровый человек не может» (насиловать, убивать, есть людей, иметь сексуальное влечение к детям или людям своего пола и т. д.). Как это ни печально, может – еще как может! В течение тысячелетий победители овладевают женами и дочерьми побежденных (уже только поэтому понятие о расовой или национальной чистоте можно считать прекрасной или отвратительной – кому как – сказкой). Среди тех, кто оплачивает свои политические амбиции чужими человеческими жизнями, душевнобольных никак не больше, чем среди людей в целом. На публичные повешения, колесования, четвертования веками собирались отнюдь не одни больные. Клиентами девочек-проституток тоже становятся вовсе не пациенты психиатра. Но сказав себе, что такое (!) может и здоровый, я так или иначе, осознанно или неосознанно прихожу к вопросу: «И я тоже?!» А это куда как нелегкий вопрос – пугающий, тревожащий, отталкивающий! Так не лучше ли думать, что все за рамками принятых стандартов обязано сумасшествию, меня лично никак не касается? Тогда можно сколько угодно щекотать себе нервы газетными и телевизионными историями о «маньяках», что так многим любо: столько тайных и полуосознанных вещей можно пережить в своих читательских/зрительских фантазиях и ни разу при этом не сказать себе: «Э-э-э, а страницу в газете или передачу по ТВ ты ведь сам выбираешь! А фантазии-то твои!»

 

Но если так, то чем вообще различаются душевнобольные и здоровые? Несколько лет назад я предложил проходящим усовершенствование врачам-психиатрам свой вариант теста «Незаконченные предложения», в котором надо закончить предлагаемые начала фраз. Среди этих фраз была такая: «Если бы я откровенно рассказал психиатру о своих переживаниях…» Окончания фраз были такими: «…он поставил бы мне диагноз;…посчитал бы меня больным;…положил бы меня в больницу;…рассказал бы об этом всем». В этих высказываниях больше серьезного, чем может показаться на первый взгляд. Прежде всего, даже психиатры, мысленно войдя в роль пациента, полагают, что переживания сами по себе являются основой для диагноза, будучи здоровыми или болезненными. На деле же переживания, не продолженные в поведении, – внутреннее дело человека, его интимный мир, а не материал для диагноза. В этой связи Карлос Кастанеда очень точно заметил, что здоровый и больной различаются не тем, что они переживают, а тем, в состоянии ли они контролировать свои переживания и поведение. Во-вторых, даже у психиатров открытость переживаний сопряжена с чувством опасности, угрожающей публичности. Каково же тогда непсихиатрам?! Я вспоминаю одну молодую женщину, которая однажды вдруг поняла, что может убить человека. Вообще-то в осознании такой своей способности нет ничего страшного. Более того – не осознавая ее, мы лишены возможности ее контролировать. Но женщину ее открытие привело в ужас. Несколько лет она мучилась этим, не решаясь ни с кем поговорить и опасаясь, что она сходит с ума. Она ставила сама себе самые разные диагнозы, пока однажды не услышала от других, что и они открывали в себе «внутреннего убийцу».

Порой легче вылечить человека от душевного расстройства, чем подготовить его к выходу из больницы в мир – к тому, что отношение к нему может перемениться. Косые взгляды, перешептывания («В психушке лежал! Шизофреник!»), восприятие дотоле «обычного» поведения как «ненормального», отход друзей и знакомых – да мало ли?! Диагноз уже самим фактом своего наличия переводит человека в разряд меньшинств, оцениваемых по той или иной бирке (национальность, не разделяемая большинством религиозная вера, тип сексуальной ориентации), делает его «белой вороной» в чужих и/или своих глазах.

Что же – отказаться от диагнозов? Какая-то часть очень радикально настроенных людей так и считает, но согласиться с ними трудно. Как ни различаются внешне воинственная антипсихиатрия и карательная психиатрия, они – две стороны одной медали, два разных содержания в одном сосуде экстремизма. Тоталитаризм ведь не «голая политика», а властный экстремизм, нетерпимый к любой инакости и переводящий разумное единообразие в обязательное однообразие. И когда сегодня часть психологов видит в психиатрии лишь покушение на человеческий дух, я думаю, что бездуховная психика и безмозглый дух – ужасные монстры наших фантазий. Первый будет лечить болезнь, а не больного, видеть в творчестве художника или политика лишь выражение его болезни или особого характера. Второй – вести духовные беседы там, где можно и должно решительно помогать. Каждый волен сам выбрать позицию в отношении психиатрии и диагноза, как-то проплыть между Сциллой и Харибдой этих разновидностей экстремизма.

Психиатрический диагноз сам по себе не плох и не хорош. Как он используется – другой вопрос. Микроскопом не стоит забивать гвозди, а диагноз превращать в повод для гражданской, трудовой, социальной, политической и просто человеческой дискриминации. К сожалению, в жизни далеко не всегда так, и диагноз, подобно приклеенной маске, мешает нам посмотреть друг другу в лицо. За требованием многих пациентов «снять диагноз» стоит как раз желание освободиться от этой маски, почувствовать себя человеком среди людей, состоять в свободных и полнокровных отношениях, быть принятым другими людьми. И если вам кажется, что это дурацкая розовая мечта, представьте себе на минуту, что завтра любой из нас, и вы тоже, может оказаться обладателем диагноза. Возможно, мечта эта покажется вам не такой уж глупой и вполне стоящей попыток воплотить ее.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru