Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич.
– Как у вас с Лукаревым? – спросил он.
– Попрежнему, – ответила я.
– Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?
Я ответила не сразу:
– Нет, теперь я этого не знаю.
Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу.
– Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, – сказал он наконец. – Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться.
Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?
– Нет, нет! – вырвалось у меня.
– Ну, а как же? – мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: – Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя.
…Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери.
– Подождите, она сейчас вернётся, – сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. – Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели.
Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад…
Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя… «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «…я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой.
Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим.
Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет.
Но сказать: «Ты не мой ученик…» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности – она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить?
Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого!
На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет.
– Марина Николаевна! – окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. – Это ваш ученик?
Я не успела ответить.
– Ваш,, ваш, я ваш ученик! – закричал Федя.
Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил:
– Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик!
Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, – только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу.
Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков – пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, – мой ученик. Что бы ни было, – мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть.
В одно из сентябрьских воскресений мы с ребятами – собралось человек пятнадцать – поехали на станцию Здравница, неподалёку от Звенигорода. День был чудесный, лес светился насквозь, и где-то в глубине его вспыхивали, дрожали и переливались все оттенки золота и багрянца. Тёплый грибной запах стоял вокруг: впереди то тут, то там разгоралась густым бархатным румянцем круглая шапка подосиновика, а белые грибы обнаруживались вдруг целыми семействами в сторонке, в тени: один большой, а вокруг него – толстобокие малыши с ещё светлыми шляпками.
Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку…
Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин.
Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». – «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни.
Потом ребята снова разбрелись в разные стороны, и тогда ко мне неожиданно подошёл Трофимов, вынул из сумки солидный кусок пирога, плитку шоколада и сказал вполголоса:
– Кушайте, пожалуйста, Марина Николаевна!
Я посмотрела на него в упор и отказалась. Он чуть-чуть смутился и, отойдя в сторону, стал есть сам.
Возвращались мы поздно; сидели в полутёмном вагоне и заново перебирали дневные впечатления. И вдруг Серёжа горестно протянул:
– Ну что ты будешь делать – опять есть хочется!
Я достала из портфеля булку, нарезала тонкими ломтиками и раздала всем. Ребята стали отказываться.
– Ешьте сами, Марина Николаевна, мы не хотим, – уверял меня из дальнего угла тот самый Селиванов, который только что своим плачевным воплем пробудил наш аппетит.
– Нет, – возразила я, – у товарищей в походе всё должно быть общее. Что же, вы хотите, чтобы я ушла в другой конец вагона и наелась одна?
Это убедило их, каждый просто взял свою долю.
– Верно, – сказал Румянцев: – это уж самое противное – прятаться от товарищей и есть втихомолку.
Я взглянула на Трофимова; даже в этом скудном, мигающем свете видно было, что он покраснел до слёз. Я быстро отвела глаза, поняв, что урок, который, сами того не ведая, дали ему ребята, достиг цели.
Вскоре Трофимов ушёл от нас: отец его вместе с семьёй переехал на работу в Горький. Я долго мучилась, раздумывая над отзывом, который нужно было дать ему для поступления в новую школу. «Вася Трофимов способный мальчик, успевал по всем предметам хорошо, особый интерес проявлял к арифметике. Очень дисциплинирован». Написав это, я поняла, что ещё ничего не сказала о мальчике. А если вдуматься, что же я ещё могла сказать? Что он однажды на прогулке не поделился с товарищами пирогом и в одиночку съел плитку шоколада? В отзыве это выглядело бы нелепо. А написать, что он плохой товарищ, я не имела права, потому что, хотя Вася учился у меня больше года, я, в сущности, ничего о нём не знала и, если бы не случайное обстоятельство, так никогда бы и не поняла, насколько ошибочно и поверхностно моё представление о нём.
Трофимов уехал, увозя мой положительный отзыв который так всю жизнь и будет лежать у меня на совести. Мне только хочется думать, что другой учитель, более проницательный, разглядит в нём то, что осталось скрытым от меня, поддержит и взрастит то хорошее, что в нём есть.
Среди новичков в нашем классе был один приехавший из Ростова; звали его Дима Кирсанов.
Родителей Дима потерял в раннем детстве и с тех пор жил у дяди. Своих детей у дяди не было, и он и его жена относились к мальчику, как нередко относятся родители к единственному, да притом болезненному ребёнку: с тревожным вниманием и неотступной заботливостью. Стоило Диме на четверть часа задержаться после уроков, в школу прибегала Димина тётя Евгения Викторовна и с беспокойством справлялась, не случилось ли чего с мальчиком. Если у Димы утром болела голова, его не пускали в школу не только в этот день, но и на второй и на третий, хотя бы он успел уже забыть о головной боли. Дима заметно стеснялся этого, тем более что кое-кто из ребят – в частности неугомонный Левин – непрочь были кинуть в пространство ехидное словцо о телячьих нежностях и о том, что бывают, дескать, такие чудаки, про которых не поймёшь, то ли это мальчишки, то ли девчонки, то ли грудные младенцы: в школу их провожают, после уроков за ними приходят, и ещё неизвестно, не кормят ли их дома с ложечки.
Дима держался так, словно эти остроты к нему не относятся. Меня это удивило, я не совсем поняла, что это. большое самообладание или не совсем обычное в его возрасте равнодушие к «дразнилкам»? Но долго шутить по одному и тому же поводу надоедает, и спустя некоторое время ребята перестали поддразнивать Кирсанова.
Остальные новички с первых же дней со всеми познакомились, завели в классе друзей, ссорились с ними и снова мирились. Но Дима оставался один. Он превосходно учился по всем предметам, и хотя всё давалось ему легко, я не замечала в нём довольно частой в таких случаях небрежности: он был очень добросовестным учеником, уроки готовил тщательно, тетради у него всегда были опрятные, и я знала, что он из-за единственной кляксы способен переписать всё заново. Но, думая об этом спокойном, аккуратном новичке, я испытывала смутное ощущение неловкости. Ему было двенадцать лет, но когда я с ним разговаривала, я невольно забывала об этом: мне казалось, что собеседник мой по меньшей мере мой сверстник. Он был очень взрослым, этот мальчик. Взрослый человек смотрел на меня со страниц его сочинений. И говорил он как взрослый: очень литературно, свободно пользуясь сложными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Не по-ребячьи сдержанно, взвешивая каждое слово, отзывался он о прочитанных книгах, о товарищах по классу. И Дима был единственный, кто ни разу не принял участия в письмах на Север.
– Не думаю, что Анатолию Александровичу так уж интересно переписываться с нашим классом, – сказал он однажды.
– Да зачем же он тогда нам пишет, если ему неинтересно? – с искренним изумлением спросил Гай.
– Ему неудобно было не ответить, раз ему написали. Это было бы просто невежливо.
– Ты неправ, – вмешалась я. – Письма, написанные из вежливости, по обязанности, бывают совсем другими. Разве ты не чувствуешь, что Анатолий Александрович пишет нам тепло и сердечно?
– Я сказал то, что думаю, – спокойно ответил Дима.
– А почему ты так думаешь? – возмутился Левин. – Какие у тебя основания?
– Я думаю так, во-первых, потому, что Анатолий Александрович вас не знает. Какой интерес переписываться с незнакомыми? И, во-вторых, потому, что он взрослый, а вы – дети.
Он так и сказал: «вы – дети».
– А ты сам кто? – Борис готов был полезть в драку и, я думаю, полез бы, если бы не моё присутствие.
– Я не собираюсь спорить с тобой, – холодно ответил Кирсанов.
– И не спорь! Подумаешь, воображала! – с яростью крикнул Борис.
Эта кличка пристала к Диме накрепко. «Кирсанов много о себе думает», «Кирсанов уж очень о себе воображает» – это я слышала десятки раз. Ни Горюнова, ни Гая, ни Левина – никого из лучших учеников остальные ребята не обвиняли в гордости, в зазнайстве, а вот Кирсанова считали гордецом. И правда, был как будто оттенок высокомерия в его отношении к товарищам. Но что-то мешало мне думать, что он попросту «задаётся». У него были такие вдумчивые, невесёлые глаза, и он как-то неумело произносил холодные, даже резкие слова. В такие минуты мне казалось, что он вот-вот заплачет и что его резкость – только самозащита. Но почему он сторонится товарищей? Чего боится?
Однажды, уходя из школы, я за воротами нагнала Диму:
– Ты что сегодня так замешкался?
– Хотел дочитать книгу, чтобы обменять в библиотеке.
– Что же ты взял?
– Сказки Андерсена.
– Разве ты не читал их раньше? – удивилась я.
– Читал, конечно. Но мне захотелось перечитать «Снежную королеву». Я очень люблю эту сказку. И вообще сказки люблю. Из сказки иногда можно больше понять, чем из какой-нибудь серьёзной книжки.
На улице, когда разговор начинается без всяких приготовлений, когда невольно стараешься шагать в ногу и притом надо обходить застоявшиеся ещё со вчерашнего дня лужи и можно не смотреть друг другу в лицо, – вот так, на ходу, разговаривается проще, легче, откровеннее обычного. Мы с Димой шли не спеша, и я чувствовала, что могу теперь спросить его о том, о чём не удавалось спросить в сутолоке коротких перемен, среди шумной и торопливой классной жизни.
– Скажи, Дима: мне так показалось, или ты в самом деле ни с кем в классе не дружишь?
– Это правда, – сдержанно ответил он.
– Почему так?
– А с кем же мне дружить?
Я искренне удивилась:
– Разве мало у нас хороших ребят? Горюнов, например?
– Как же я могу дружить с Горюновым, если он уже дружит с Гаем?
– А разве дружить можно только с одним человеком?
– Конечно!
Он сказал это тоном глубокого убеждения, и ещё одна нотка прозвучала в его голосе: он считал самый мой вопрос довольно нелепым.
– Я несогласна с тобой, – сказала я помолчав. – У меня в детстве было много друзей.
– А сейчас? – спросил он быстро.
– И сейчас много. И Гай дружит не с одним Толей, а и с Савенковым и с Румянцевым.
– А вот в книгах всегда один друг. Помните, у Герды – Кай, у Пети – Гаврик.
– А у Тимура много друзей.
– Но больше всех он дружил с Женей, – со сдержанным упрямством настаивал Дима.
– Так что же?
– Но не стану же я дружить с Горюновым, если Гай ему ближе!
Мне странно было слышать это. «Чего больше в этом мальчугане – рассудочности или самолюбия?» спрашивала я себя. Вслух я сказала:
– Неужели и в Ростове, в школе, где ты учился прежде, у тебя тоже не было друзей?
– У меня был один друг, но я в нём разочаровался, – не сразу ответил мальчик.
Он сказал это так, что я не стала спрашивать, почему именно он разочаровался.
– У нас хороший, дружный класс, – сказала я. – Поверь, есть много ребят, достойных твоей дружбы. И никогда не надо долго раздумывать о том, кто кому будет ближе. Если любишь человека, веришь ему – значит, он тебе друг. А если он дружит с кем-нибудь ещё, ну, значит, много хороших людей на свете. Разве не так?
– Так, наверно… Но я хотел бы иметь настоящего, единственного друга и на всю жизнь.
Мы уже давно шли совсем не в ту сторону.
– Евгения Викторовна станет беспокоиться, – сказала я. – Давай я выведу тебя обратно на Спиридоновку… Это очень хорошо: друг на всю жизнь. Но только одного я не понимаю: почему же единственный?
– Настоящий друг – обязательно единственный, – сказал Дима с упрямой, почти отчаянной решимостью отстоять свою мысль.
Вскоре после разговора с Кирсановым я дала ребятам тему для домашнего сочинения: «Мои товарищи».
Как много интересного узнала я из этих сочинений о ребятах, об их дружбе, о том, что ценят они в товарище, какого они мнения друг о друге!
«Борис мне друг, – писал Румянцев, – но дружить с ним трудно, потому что он слишком горячий. Другой раз и обругает ни за что. Но всё равно он мне друг и товарищ, потому что он честный и верный и никогда не подведёт. Прежде я дружил с Морозовым, но он слишком заносится. Задачку хочет решить непременно первый и не рад, если кто другой первый решит. Мне это не нравится».
Гай писал:
«В нашем классе некоторые считают, что у Горюнова характер не мужественный. Это неправда. Вот я приведу пример. Когда Толя заболел дифтеритом, ему сделали укол. И он даже не охнул, потому что в другой комнате был его дедушка. Дедушке его восемьдесят лет, он очень больной, ему вредно волноваться. Толя умеет держать себя в руках, он очень сдержанный. Толя очень много читает и много знает и всегда хочет ещё больше узнать. Он очень хороший товарищ и всегда рад всем помочь».
Меня не удивило, что добрая половина класса писала о самом Гае, называя его верным другом и хорошим товарищем. Но меня отчасти удивило и порадовало, что многие писали так о Саше Воробейко. Ребята полюбили его, это я замечала давно, но сочинения сказали мне много нового.
«Один раз, – писал Селиванов, – ребята с нашего двора решили меня поколотить. Они думали, что я утащил в школу их футбольный мяч, а это неправда. Они вчетвером меня подстерегли на углу и кинулись. Тут, откуда ни возьмись, Александр Воробейко; он, как лев, кинулся в самую гущу и всех раскидал. Если б не он, меня бы здорово избили. Из этого случая видно, что мой друг Александр Воробейко храбрый и всегда готов постоять за товарища».
Каждый рассказывал о двух-трёх своих товарищах. И только один Дима Кирсанов подал мне листок, на котором было написано: «У меня нет друзей».
А ниже стояло четверостишие:
Как хорошо, когда есть друг!
Как тяжело и одиноко
Среди чужих тебе людей,
Когда любимый друг далёко!
– Это ты сам сочинил? – спросила я.
– Да.
– О каком же далёком друге ты говоришь? О том, с которым ты дружил в Ростове?
– Нет, не о нём. Это так, вообще. Просто стихи – и всё…
При первой же встрече с Евгенией Викторовной я спросила её, с каким мальчиком дружил Дима в Ростове и почему поссорился с ним.
– Знаете, это такая грустная история! – воскликнула Димина тётя. – Видите ли, Димочка подружился в четвёртом классе с Юрой Лебедевым. Прекрасный мальчик. До этого Димочка ни с кем не сближался и рос одиноко. Юра – полная ему противоположность: весёлый, подвижной. Мы с мужем были рады, что он стал бывать у нас. Всё было хорошо. Но представьте, как-то учительница поручила Диме прочитать в классе вслух какой-то рассказ. Вот он читал, а Юра заговорился с кем-то из мальчиков и чему-то засмеялся. А в рассказе, понимаете ли, речь шла об очень грустных вещах, и Дима возмутился и сказал, что больше не намерен с ним дружить. Мы очень огорчились, но он такой упрямый…
Я была поражена. Конечно, далеко не всегда следует мириться с недостатками своих друзей и далеко не всё следует им прощать. Компромисс – непрочная основа для дружбы, но разойтись с другом из-за того, что он способен засмеяться не там, где этого требует текст книги, – этого я понять не могла. Откуда такая обострённая, такая чрезмерная суровость в двенадцатилетнем мальчугане?
И вот однажды – это было в ноябре, сразу после праздников, – выходя из класса, я столкнулась в дверях с Евгенией Викторовной. Глаза её были заплаканы, руки дрожали, когда она протянула мне какой-то свёрток:
– Вот, Дима просил передать… Это библиотечные книги. Может быть, кто-нибудь из детей будет так добр и сдаст их в библиотеку.
– А что с Димой, почему он сегодня не пришёл? – с тревогой спросила я (нас уже плотным кольцом окружили ребята).
– Ах, Марина Николаевна… – она всхлипнула.
– Да вы войдите, сядьте, – негромко сказал из-за моего плеча Саша Воробейко.
Я провела Кирсанову в класс, усадила на первую попавшуюся парту, и она стала рассказывать.
Оказывается, Диму ежегодно проверяют в диспансере – в порядке ли лёгкие. Последний рентген показал в левом лёгком какое-то круглое пятно, и профессор полагает, что это эхинококк. Диму уже положили в больницу. Недели три, вероятно, продлится исследование, а потом, если эхинококк будет найден, понадобится операция.
– Вы понимаете, мы ужасно боимся за него, – сквозь слёзы говорила женщина. – Он такой слабенький. А сам Дима просто в отчаянии. Говорит: «Как же я буду?.. Я отстану от класса!» Ему очень не хочется оставаться на второй год.
– Зачем же оставаться? Мы будем носить ему уроки, – сказал Горюнов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово.
– А позволят ему в больнице заниматься? – спросила я.
– Врач сказал, что до операции можно. Но я думаю, это нереально. Я ведь занята на работе, я не смогу часто ходить в школу за уроками.
– Мы сами будем!.. Мы станем носить!.. Не беспокойтесь! – послышалось со всех сторон.
Евгения Викторовна с некоторым недоверием оглядела ребят. До этой минуты, поглощённая своим горем, она, вероятно, даже не замечала их. Поблагодарила, ещё раз попросила не забыть про библиотечные книги – Дима так волнуется из-за них – и ушла.