Но чтобы быть ревизором, надо знать бухгалтерию, а он не знал, что такое «баланс, дебет и кредит». И он сел за книги, начал читать учебник по бухгалтерии. Поэтому, когда он меня с вокзала привез в дом, мы поели, он сказал: «Ложись спать, я буду заниматься». Комната была в огромном доме (бывший дом графа Нессельроде, там сейчас Дом ученых). Она была большая, светлая, с огромными окнами, с очень высоким потолком, с линолеумом на полу, словом, по моим понятиям, роскошная. Правда, у нас потом открылся один недостаток – дом имел «аммосовское отопление»[53], то есть стены были полые и в них пропускался горячий воздух. Это отопление не работало, и бывало, когда Леня поздно приходил домой, я сидела одна, в стенах выл ветер и скреблись какие-то животные, и мне было жутковато. Но это были пустяки, и было потом, а в тот момент я лежала на полу, так как в комнате была мебель: один стул и один столик. Но чистота была стерильная. Леня постарался. Всю ночь я видела Леню склоненным над бухгалтерией, а утром он умчался в СНХ. Вид у него был очень юный, и над ним посмеивались. Он отпустил бороду, она у него была густая и рыжая.
Несмотря на свою молодость (22 года) и занятость в университете, Леня завоевал авторитет. Его сделали начальником ревизионного отдела. Тогда он сбрил бороду.
Начался наш саратовский отрезок жизни. Дом Нессельроде – низкий одноэтажный большой угловой особняк. Комнат было много. Они были соединены коридором. Одни комнаты были парадные, например красная гостиная с потолком куполом, разрисованным золотом, остальные были простые, покрашенные масляной краской. Дом этот населен был научными работниками, которые недавно приехали в Саратов из других городов. В каждой комнате по семье. Мебель почти у всех была – табуретки и простые столы. Денег – зарплаты – не хватало, жили скудно. Говорили, что в 1937 году почти всех посадили. Партийцев среди них не было.
Саратов расцветал с каждым месяцем: открывались частные магазины, где товаров было немного, но всегда можно было найти что-нибудь привлекательное. Саратов славился своим Крытым рынком. Теперь он был набит продуктами. Особенно много было рыбы, и цены на нее были доступными. Мы, например, ели осетрину за всяко-просто. Живые сазаны, стерлядь, щука (сомов покупали те, кто имел собак). Копченую корюшку Леня приносил постоянно. СНХ помещался напротив рынка. Поскольку я еще подтемпературивала и доктор сказал, что у плиты мне стоять не надо, то к нам приходила женщина готовить обеды и стирать. Словом, жили обеспеченно. Несмотря на все наши протесты, родители присылали нам деньги. Потом я взбунтовалась, и мы отправили очередную получку обратно, чем обидели родителей. Безработица была безнадежная. Я попыталась ходить в школу учительницей-практиканткой в надежде пролезть на работу. С этим ничего не вышло, и я поступила учиться в университет на промышленное отделение юридического факультета, потом названного экономическим. Леня на этом факультете вел занятия и читал лекции. Он пользовался большой популярностью среди студентов, и я не хотела учиться в качестве «супруги». Поэтому однажды, идя мимо ЗАГСа, я сказала: «Идем разведемся». Он сказал: «Идем». Мы зашли, и я получила обратно свою фамилию и стала снова Флоренской уже до конца жизни. Здесь я училась тоже кое-как, так как на нашем семейном фронте происходили разные события. Приехал с семейством Борис (Боб) с женой Эстер и грудным ребенком Аней. Они въехали к нам в комнату. Аня была больным ребенком, она не усваивала материнское молоко, ее тут же рвало. Приходилось часами болтать в руках бутыли (1/4 ведра), чтобы сбилось масло, и пахтаньем кормить Аню. Она была невероятно худа и синего цвета, а выросла в такую здоровую женщину. Нужно было найти им комнату. Леня бегал и хлопотал. Эстер стала учиться на медицинском факультете. Мне приходилось сидеть с ребенком, меня просил Яков Львович помочь этой молодой паре, и я не смела ему отказать. Хотя в возрасте у Лени и Боба не было полного года разницы, так повелось в семье, что Боб всегда нуждался в помощи, а Леня всегда должен был всем помогать. Потом приехали родители. Бросили свой Красноярск, в котором прожили более двадцати лет. Оставили свою любимую работу, друзей, прекрасную квартиру. Двинулись за детьми. Они были уверены, что мы так и останемся в Саратове. Начали хлопотать о жилье для них. У Гинцбургов в Саратове был родственник, Вальдман, фотограф. У него еще с дореволюционных времен была большая квартира, где он жил с семьей и помещалась фотография. В одной из комнат провалился потолок. Комната была большая, более двадцати кв. м с большим окном, которое выходило на веранду, и поэтому комната была полутемной. Другого выхода не было: произвели капитальный ремонт. Поселились родители. Благодаря бабушкиному уменью и чистоте комната при электричестве выглядела уютной. Мы с Леней часто говорили, что родители сделали ошибку, гоняясь за детьми, так как мы потом уехали в Москву, они за нами. Яков Львович менял работу, что в его возрасте [было] трудно. С другой стороны, если бы они остались в Красноярске, то в 1937 году Яков Львович погиб бы в тюрьме, как погибли Крутовский и другие видные врачи города.
Лето мы проводили под Саратовом на бывшем свечном заводе в Разбойске. Все уходили на работу, Боб, Леня, Эстер – в университет, а я с девочкой-домработницей и Аней оставалась дома. Мне было тяжело, так как я была беременна старшим сыном Леней. Аня была уже тяжелая, и я взбунтовалась: «Не могу больше быть нянькой». Борис и Эстер взяли домработницу, и, переехав в город, мы разделились хозяйством. У нас уже была маленькая комната с плитой, где помещались наша и Бобина домработницы.
4 декабря 1925 года родился Леня – наш сын. Роды были тяжелыми. Яков Львович был уверен, что у такой женщины, как я, должны быть легкие роды. Я была неосторожна. Леня был в командировке и должен был приехать. Я собралась встречать его на вокзале. Живот у меня был большой, мне трудно было застегнуть ботинки. Я прижала как следует ногу к животу и почувствовала, что из меня что-то течет, пошла к соседке, та говорит – воды отходят, начались роды. Видно, я раньше срока спустила воды. Так как все были уверены, что все хорошо, меня не увезли в родильный дом. Потом приехал Леня. Помню, они сидели с отцом, играли в шахматы, а я пряталась по темным углам и стеснялась кричать. Потом я уже не стеснялась. Случилось, что ребенок пошел не головкой, а иначе и встал головой на солнечное сплетение. Поэтому отчаянные боли были не родовыми, а непрерывными. Хорошо, что Ревекка Абрамовна, опытная фельдшерица, все-таки приготовила и кипятила у себя дома инструменты, кого-то послали за помощью, дали мне хлороформ, и я уснула. Вытащили моего сына щипцами, повредили ему лицо и вывихнули ножку. Помню, как меня привели в чувство, и я из блаженного небытия снова вернулась к жизни. Сначала услышала, потом увидела, потом ощутила кожей, потом спросила: «Мальчик или девочка?» Потом, увидев, как его пеленала Эстер, я сказала: «Почему ножка кривая?» Эстер сказала: «Мы и не заметили, только мать с одного взгляда может понять беду ребенка». Положили его в бельевую корзинку, в которых носили белье на речку полоскать, и стал он расти. У меня же получился паралич ног, и я лежала одна с Ленечкой в комнате, так как все были на работе, а вечером собирались у Боба в комнате в другом конце дома. Мне в хозяйстве помогала молоденькая девушка из немцев Поволжья. Мне было очень плохо и тоскливо, и я подумала: «Если я останусь инвалидом, Леня меня, конечно, бросит». Поэтому я решила назвать сына Леонидом.
Леня в это время получил из Москвы от «Энциклопедии государства и права» под редакцией Стучки[54] заказ на статью «НЭП». Это была большая (14 страниц в два столбца) и очень ответственная статья, ведь был НЭП, он еще не кончился. Говорят, что она вызывает интерес и в наше время, а Лене было 24 года.
Я лежала по ночам недвижно и смотрела, как он сидел за столом и, не отрываясь, по многу часов работал. Хорошо, что маленький Леня был спокойный. Родители из Красноярска привезли для Лени рояль, и Леня возобновил свою игру на нем. К этому времени мы получили в этом же доме две смежно-изолированные, как теперь говорят, большие комнаты рядом с кухней. А Боб с семьей перебрались в нашу в том же коридоре. Все стало гораздо удобнее. Кроме того, в один прекрасный день явилась Дуняша, которая потом стала членом нашей семьи. Маленькая, черненькая, беззубая, хотя ей было около 40 лет, она сразу полюбила Леньку как своего сына, Леонида Яковлевича обожала, меня терпела. Она и готовила, и стирала, и с Ленькой возилась. Словом, для меня было счастье. Я могла ходить в университет. Друзей у нас было мало. Во-первых, потому, что Леня был занят с утра до ночи. А самое главное – он не пил вина. Где бы ни собиралась компания, везде пили, особенно кто помоложе. Леня же сидел и скучал. Это не значит, что мы не пытались; пытались и звали к себе в гости. Но как-то не получалось. Леня даже попытался напиться несколько раз. Я испугалась – сопьется. Вообще-то в Саратовском университете была партийная молодежь среди преподавателей, но уровень ее был невысок. И вот это пьянство еще. Однажды мы были в гостях у одного видного партийца. Я забыла его фамилию. Я с ним как-то осталась вдвоем в комнате. Он показывал какие-то фотографии. Потом говорит: «Копите деньги!» – «!??» – «Останетесь одна без мужа с детьми, без денег плохо». – «Почему я должна остаться без мужа?» – «Потому что революция пожирает своих сыновей. Мы с женой копим». Это был 1925‐й или 1926 год. Его предсказания сбылись, только и жены не остались с детьми и деньгами. Что было – забрали. Это был НЭП, и с какой стороны он ждал, что его уничтожат, – не знаю.
В совнархозе Леня пользовался все большим авторитетом, и его постоянно посылали в Москву для проталкивания разных дел: то отстаивать производство сарпинки, то табачную фабрику. Наконец он взмолился, что не поедет в Москву без жены. Тогда с финансами в СНХ было проще. Мы, т. е. я, Леня, Дуняша и сынишка (ему было несколько месяцев), жили в Москве больше месяца. Варили ему манную кашу в гардеробе, так как администрация запретила держать керосинку в номере. Сами мы ходили много по Москве по театрам. Театры были нашей страстью. За всю эту поездку Леня сдружился с Пашуканисом и познакомился со Стучкой. Знакомство состоялось так. Леня пришел в здание теперешнего Института государства и права, туда, где теперь столовая. Там тогда помещался филиал чего-то, потом ставший институтом. Он подошел к Пашуканису и сказал: «Я Гинцбург, ваш единомышленник в таких-то вопросах». Пашуканис был молодой литовец, черный, коренастый, немного старше Лени. Они поговорили. Пашуканис потащил Леню к Стучке. Старик, латыш высокий, имел вид интеллигента. У них сразу же появилось много общих дел. Стучка заказал Лене статью «НЭП» и другие статьи в журнал. Они стали его уговаривать переехать в Москву. Леня отказывался из‐за родителей, которых не хотел оставлять в Саратове.
А в Саратове мы прожили с 1925‐го по 1929 год, около пяти лет. Летние месяцы мы проводили сначала на свечном заводе, где у нас гостили отец мой А. Я. Флоренский, тетка Прасковья Яковлевна с дочерью Таней. Боб с Эстер ездили всегда с нами, только снимали дачу рядом. Одно лето приезжала Ревекка Абрамовна. Потом стали ездить в Беково и Хвалынск под Саратовом. Помню, что в Хвалынске была масса рыбы и фруктов. У наших хозяев был сливовый сад, и осенью мы не могли в него войти, так как сливы лежали толстым слоем и давились под ногами. Собирать их не имело смысла, потому что на базаре их никто не покупал – своих у всех было достаточно, а вывозить было не на чем.
В Бекове, не помню, какой это был год, я работала в народном суде, проходила практику. Была народным заседателем. Было заседание нарсуда. Судья молодой, лет тридцати пяти, два народных заседателя: я и еще какой-то человек, и девушка-секретарь. Перед нами стоит крестьянин лет сорока. Одет в поддевку и сапоги, аккуратно причесан, говорит безупречным русским языком. Видно, начитан. Поодаль стоит добротно и чисто одетая его красавица жена – народ в тех краях красивый. Судья нервничает. Крестьянин сдержан, говорит с большим достоинством. Судья спрашивает: «Почему не сдаете продналоги?» – «Я сдал продналог, сдал “обложение”. Вы знаете, что я работал только со своей семьей, и знаете, сколько у меня земли. Я сдал все что имел, для себя самого покупаю на рынке. Батраков никогда не держал». – «Не скрывайте от государства». – «У меня больше ничего нет». – «Значит, не хотите. Ответите по закону». Уходим совещаться. Я говорю: «Он не виноват». – «Он кулак». Кулаком по столу: «Что я, не понимаю, что он не виноват? Но если я его не засужу, меня посадят». Это судья. Дальше: «Без вас обойдемся». И обошлись без меня. И этим моя карьера кончилась. Началась первая пятилетка. Ликвидация кулачества как класса. Кто такой кулак? Если не бедняк, то кулак. Начались «перегибы местных властей». Брата Юрия послали из Москвы на коллективизацию и на раскулачивание. Он был свидетелем этих перегибов – это ужас. Описывать не стоит, это уже много раз описано в литературе. Юрий почувствовал, что еще немного, и он сойдет с ума и что участвовать в этом он не может, и он тихонько сбежал. Ему грозили большие неприятности, но в этой кутерьме и неразберихе его не заметили. Леню тоже послали «на коллективизацию». Коллективизацию вообще проводили люди из города, часто и в деревне-то не бывавшие. На счастье, Леня как раз приехал сразу после статьи Сталина «Головокружение от успехов»[55], и на его долю выпало разъяснять, что были перегибы и что виноваты местные власти. Оказывается, гениальный отец народов ничего до сей поры не знал. Последствия этой деятельности нужно описывать и писателям, и экономистам. Еще не сказано по этому поводу настоящего слова. Поехал на коллективизацию добровольно Яков Львович. Он врач – акушер-гинеколог, ему было уже около шестидесяти лет. Он не верил газетам, где писали, что крестьяне «добровольно» сносили кур, коз и коров в общие дворы, и не мог поверить рассказам обо всех ужасах. Поэтому поехал. В тех деревнях, куда он приезжал, он открывал прием больных. Слава о нем быстро распространилась, и он работал по многу часов в день. Хоть он и поехал после «Головокружения», он вернулся очень мрачным. Но разговаривать особенно было опасно.
Между этими всеми событиями у меня родилась дочка. Она была «выплаканная». Дело в том, что Яков Львович, напуганный первыми тяжелыми родами, сказал, что, если я хочу жить, я должна сделать аборт. Тут я начала плакать до тех пор, пока он сердито не сказал: «Раз решилась – не реви!» Ходила я очень легко. В Бекове летом татары на лошадях останавливались, чтобы посмотреть на меня, настолько я соответствовала их понятиям красоты: круглая, румяная. Когда у меня начались схватки 26 сентября 1928 года, мы с Леней пошли на трамвай, чтобы поехать в роддом. Около остановки была витрина нэпманского магазина, там была льняная желтая скатерть. Мне было весело и почему-то смешно, Леня был озабочен. Я сказала: «Хорошо, если муж догадается мне подарить эту скатерть, если будет дочка». Сказано было среди шуток, и я тут же забыла об этом. Приехали мы в родильный дом, которым заведовал Яков Львович. Роды начались к вечеру. В это время в Саратов приехала московская оперетта. Ревекка Абрамовна ушла, а Яков Львович остался в родильном доме ждать родов и не отпускал двух самых опытных акушерок, так как очень боялся за меня. Время идет, и я кричу, а толку нет. Подходит ко мне одна акушерка: «Голубушка, потужьтесь, я не успею переодеться в театр». Я постаралась, и они успели в театр. Яков Львович вздохнул легко. Я уснула и спала всю ночь. Наверное, в бреду – у меня была небольшая температура – я слушала «Царскую невесту». С тех пор это одна из любимых моих опер. Дочка была маленькая, кругленькая, крепенькая, крикунья ужасная. Волосы были черные мягкие, но почему-то торчали иголками, глаза были большие и черные. Домой приехали всем семейством на извозчиках. На столе лежала желтая скатерть. Она у меня жива до сих пор. Храню как знак внимания мужа. Были цветы и было весело. Дуняша сказала: «Ленечка – это ребенок, которого люблю, а это дитя больше похоже на дьявольское отродье, нянчить не буду». Коротко и ясно. Назвала я ее Катей. Две недели у нас была дочка Катенька. Через две недели мы пошли ее регистрировать в ЗАГС. Идем по дороге, Леня говорит: «Екатерина Леонидовна – это слишком длинно, надо короче и созвучнее». Стали придумывать, Елена, Ольга. Он выбрал Ольгу. Я была счастлива, что он проявил интерес к семейным вопросам, и тут же согласилась. Пришли домой: «Катенька плачет, хочет есть». А Катеньки нет, есть Олечка. У Олечки скоро выпали все черные волосы, выросли золотистые кудри и глаза стали серые, большие, сияющие, лукавые, веселые и умные. Она превратилась в Дуняшиного кумира на всю нянькину жизнь. Вот и стали расти наши дети: всегда сосредоточенно-спокойный Олькин покровитель и защитник Ленечка и веселая, умная, лукавая, прелестная Олька. Ей было года полтора, она озорничала в кровати и не хотела засыпать. Отец ей сказал: «Подойди ко мне и дай правое ушко, я тебя выдеру». Она охотно вылезла из кровати, прошлепала босыми ножками и показала на ушки: «Это левое и это левое». Мы остолбенели и потом долго смеялись, и она с нами.
Когда Леню позвали на работу в Москву в Институт права, он отказался, так как не хотел оставлять родителей, которые из‐за него переехали в Саратов. Он, однако, понимал, что в Саратове ему плохо. Хотя он не принадлежал ни к каким политическим группировкам, да еще и не был известен как ученый, поэтому уклоны троцкистские и правые на его судьбе пока никак не сказывались. Ему не приходилось каяться и, бия себя в грудь, отрекаться от своих прошлых или настоящих «ошибок». Я просто боялась, что его затянет саратовская жизнь, серость. Наконец я его уговорила, и он послал телеграмму Пашуканису, что согласен. На другой день он встал в шесть часов утра и ушел из дома. Вернулся и сказал, что решил остаться в Саратове, и, чтобы я его не переубедила, побежал рано утром, а чтобы там не удивлялись, написал, что жена срочно заболела психическим расстройством и он отказывается (психическим, потому что как это вчера была здорова, а к утру заболела). С тех пор здоровье жены частенько фигурировало в случаях, когда надо было от чего-нибудь отказаться (особенно от банкетов впоследствии). Объяснение было бурным, и вопрос о переезде в Москву был как-то улажен. В Саратове у нас была прекрасная квартира, хорошо обставленная благодаря родителям. Рояль, американское бюро (оно еще сейчас на даче), кожаная мебель, ковер (персидский), на барахолке купленный. Ничего не было жалко, когда уехали в Москву в 16,5‐метровую комнату в коммунальной квартире на Усачевке на пятом этаже без лифта. В квартире жил молодой рабочий с Госзнака с женой. Они были ужасно надменными – рабочий класс, с нами знаться не хотели. Нас это не очень огорчало.
Немного вернусь к Саратову. Я забыла написать о Ширшове. Это был наш приятель и его жена врач тоже. Он в наше время был на какой-то большой хозяйственной работе. Его жизнь очень типична для того времени. До революции он работал учеником кондитера в частной кондитерской. Ему было лет семнадцать, хозяином он был доволен, но работать приходилось по ночам, чтобы к утру был свежий хлеб. Однажды под утро – они уже устали – входит хозяин, видно, с какого-то вечера: во фраке, белой манишке, выпивший и начинает что-то ворчать. Ширшов в это время взбивал какой-то крем для пирожных, подошел к хозяину и эту посудину с кремом надел ему на голову. Он выскочил из кондитерской и туда больше не вернулся. Началась революция. Он пошел добровольцем. Потом был назначен в ГПУ, откуда его послали в качестве секретного сотрудника изучать настроения студентов. Тогда он кончил юридический факультет, хотя среднего образования у него не было. В Саратове он пользовался большим почетом, такой партиец с высшим образованием. Он был, кажется, директором кожевенного завода. Выпивал, но не очень. Однажды он был по служебным делам в банке. Вдруг в бухгалтерии к нему подходит один из бухгалтеров и говорит: «Я вам должен деньги, в семнадцатом году вы у меня недополучили зарплату и ушли!» Это был бывший хозяин кондитерской. Они побеседовали по-приятельски и разошлись. Выдержал Георгий Михайлович Ширшов огонь и воду, а на медных трубах споткнулся. Назначили его, ни больше ни меньше, директором Сталинградского тракторного завода[56]. Это было ни по разуму, ни по опыту, ни по характеру. Он начал пить, дело шло плохо. Завелись женщины. Одна из них публично положила ему на стол в кабинете ребенка – его ребенка. Был скандал. Словом, его сняли, они переехали в Москву. Он стал работать, не знаю где. В каком-то качестве он занимался чисткой Москвы от «нежелательных элементов». В эту категорию попадала Зина Старосельская. По нашей просьбе он ее вызволил, и она осталась жить дома. Он же жил до смерти в Москве. 1937 год его миновал. Он рассказывал, какими хитрыми ходами ему удалось избежать ареста.
Итак, началась наша московская жизнь в пять человек на 16,5 кв. м. Была карточная система. Мы с Леней питались на работе в столовых. Леня маленький – в детском саду. Дома были Дуняша и Оля. Как получались продукты, я не помню. Я кончала университет второй раз. Думаю, что покупки делал Леня, а всеми домашними делами занималась Дуняша. Это быт. Мы, приехав в Москву, попали в такой круговорот жизни и всяких событий, что едва замечали себя. Не говоря о том, что нас окружали родные: Прасковья Яковлевна, папа, брат Юрий, Трахтенберги, такие близкие друзья, как Яков Старосельский, Борис Аронович Патушинский, Зиновий Исаакович Шкундин. Все это были люди замечательные, каждый по-своему, но общее было одно: все самозабвенно работали, и никто не сомневался в правильности политики индустриализации. Троцкого выслали из страны, троцкистов или тех, кого сочли «органы» троцкистами, посадили. Программа же беспощадной индустриализации Троцкого начала проводиться в жизнь. Какие были возможности для индустриализации – напоминает слово «грабарь». Это был мобилизованный с лошадью, телегой, лопатой, кайлом и со своими продуктами на месяц мужик, оторванный от своего хозяйства. На Магнитке работали «грабари». Трудно и тяжело было всем, всякое сомнение, критика карались жестоко, священная «классовая ненависть» превращалась вообще в ненависть, подозрительность, «бдительность». Сомнение в гениальности Сталина никто не смел высказать, да мало кто и сомневался. Ведь это он вел государственный корабль к социализму. Двоюродный брат Лени, начальник Ивановского ГПУ Слава Домбровский[57], говорил: «Мы не можем позволить, чтобы государством управлял Калинин-старик», «Если мы раньше рабочий класс не трогали, были уверены, что там нет и не может быть ни сомнений, ни вредительства, то теперь ого-го!» Круг ненависти все расширялся. «Массы» нуждались в воспитании, в наказаниях, в том, чтобы их вели к социализму. Как это делать и что это такое, знал один «гениальный вождь», он же «отец народов». Кроме того, были вожди по нисходящей до секретаря райкома. Потом были члены партии, которыми руководили вожди, потом были массы, которые «воспитывались». Кроме того, была еще теория «винтиков». Это значило, что массы и, как будто, рядовые члены партии были «винтиками» – безмолвными и бездумными, которые ввинчивались все теми же вождями. Практически же сила была в руках ГПУ (или тогда как-то уже называлось иначе). Нам это разъяснил Слава Домбровский. Всех, кто хотел думать иначе, он «разгромлял». Разгромлены были финансисты, которые не соглашались с финансовой реформой, громили всех, у кого плохо шло дело. Страх начинал забираться под кожу у всех.
Государство тем временем крепло. Промышленность росла, реорганизовывалось, перестраивалось производство. Леня попал в эту струю. Он работал в Комакадемии[58], где его всеми силами поддерживал Пашуканис. Кругом была очень опытная, талантливая старая профессура, которая крепко держалась за свои старые юридические концепции, т. е. что гражданский кодекс всеобъемлющ и пригоден для управления госпромышленностью. Леня же решил, что такое совершенно новое, отличающееся от всего ранее существовавшего явление, как огромное хозяйство госпромышленности, требует новых форм управления, а стало быть, и новых законов. Он назвал эти законы «Хозяйственным правом». Это было его детище, и здесь его поддерживал Пашуканис. Но был еще Стучка, который придерживался несколько иной точки зрения. И Леня по своей неискушенности на каком-то ученом собрании выступил с критикой взглядов Стучки. Он думал, что это просто ученая дискуссия, но он забыл, что выступил против «вождя». На другой же день Стучка его вызвал и сказал, чтобы он подавал заявление об уходе из Комакадемии, так как они не сходятся во взглядах. Стучка был уже испорчен «вождизмом». Леня был очень огорчен, потому что уважал Стучку. Надо сказать, что «вождизм» проник и в ученую среду, что приводило к застою в науке. Вспомните впоследствии Лысенко в биологии или запрет кибернетики. В это время на Леню накрутилась масса обязанностей: заведывание кафедрой хозяйственного права в Плехановке[59], преподавание в Институте красной профессуры, редактирование БСЭ по юридической части и еще что-то.
Я помню, как я пришла однажды в Плехановский институт послушать, как Леня читает лекции. Мы с ним вошли в вестибюль, я пошла раздеваться в студенческую вешалку, а Леня – в профессорскую. Тут же его окружили члены его кафедры, старые маститые профессора Генкин, Шредер и еще несколько человек, и все оживленно заговорили. Леня бросил свое пальто на барьер к швейцару и ждет, когда у него возьмут пальто. Швейцар берет у всех пальто, все продолжают говорить. Леня видит, что у всех пальто взяты, поворачивается к швейцару и говорит: «Возьмите, пожалуйста». – «Здесь только профессора, а студенты в другом месте». Леня растерялся, а кто-то из профессоров шепнул что-то швейцару, и конфликт был улажен. Лене было 32–33 года, а профессорам кому 60, а кому и больше. Словом, зрелище было забавное. Читал лекции и вообще выступал Леня превосходно. У него был хорошо поставленный голос на большую аудиторию, прекрасная дикция. Правда, он картавил, но это заметно было сначала, а потом забывалось. Когда он начинал читать, было даже не очень понятно, к чему он это говорит, на тему ли он говорит, но потом вдруг он высказывал какую-то мысль, и все, что раньше казалось разрозненным, надевалось на один стержень. И лекция превращалась сразу в логически кристально ясную. Когда он выступал в Комакадемии (мне рассказывали) на каком-нибудь скучном собрании, после того как объявляли выступление Гинцбурга, все курильщики из коридоров и соседних комнат стягивались в зал. Так вот, Леня не захотел «каяться» перед Стучкой, молча вышел и написал заявление. Стучка был порядочный человек, и дальше это дело не пошло. Вообще же в науке если стоял вопрос о том, что «выступление не соответствует», то устраивался спектакль, когда все «праведные» улюлюкают, стараясь одни перед другими доказать тем самым свою «праведность», а согрешивший должен был каяться: сначала устно признавать свои «ошибки», а потом письменно. Правда, это было несколько позднее. Но было. Например, профессор Александров написал о себе, что он страдал «юридическим кретинизмом»[60]. Постарался сверх меры. Пришлось каяться и Пашуканису после выхода его знаменитых работ[61]. Это было в Институте красной профессуры на Остоженке. Леня присутствовал там. Когда он шел к себе домой на Зубовский бульвар (мы уже там жили), он увидел, что около остановки трамвая, освещенный электрическим фонарем, стоял Пашуканис. Он ничего не замечал. Лицо его было такое ужасное, что Леня не решился к нему подойти. Леня считал, что после этого Пашуканис сломался. Он не смог больше ничего путного написать. Пашуканис был партиец, искушенный в партийных делах. Леню он очень ценил как ученика, возлагал на него большие надежды. «Вы должны быть советским Даренбургом», – говорил он Лене. И вот, имея в виду Ленины простодушие, доверчивость и искренность, он, понимая всю ситуацию при существующей теории: «лес рубят, щепки летят», как я теперь понимаю, решил его спасать и отправить на некоторое время за границу. Официальная версия была такая: для расширения научного кругозора Гинцбург должен ехать за границу. Но денег на заграничные командировки ученым тогда не давали, и Лене предложили ехать на работу во Внешторг в Милан. Он мне об этом сказал. Я уперлась: если ехать, то только в Париж. Согласились на его условие. Так мы попали в Париж. Но это потом, в 1934 году было.
А пока что я тоже пустилась во все тяжкие. Ленечку отдали в детский сад. Олечка была с Дуняшей дома. За сыном чаще всего заходил отец, так как я возвращалась позже. Я перевелась из Саратовского университета в Московский. Переехали мы осенью 1929 года, а я кончила в декабре 1932 года. Училась я вечером, а днем работала в акционерном обществе «Трансстрой» (итальянцы нам строили подвесные железные дороги в разных местах Советского Союза) помощником юрисконсульта.
Юрисконсультом был наш приятель Б. А. Патушинский, маленький худенький еврей с огромными печальными глазами в пенсне. Умница, добрейший деликатнейший человек, советской власти преданный бесконечно, но уже начавший недоумевать и удивляться. Рассеян был до чрезвычайности. В молодости (ему было сорок лет) у него невеста кончила жизнь самоубийством. Мы не знали причины, и он был холост, жил с матерью, очень нуждался. Зарплаты на двух человек никак не хватало. Леня его частенько привлекал к литературной работе. Он писал статьи по строительному праву. Его очень ценили и уважали в Трансстрое. Он вечно волновался и нервничал, потел. «Вера Александровна, дайте папку, которую вы у меня взяли». – «Я не брала у вас папки». – «Ищите, мне очень нужно, а у меня ее нет». – «Я сейчас пойду искать на вашем столе, и если найду, вы женитесь!» – «Женюсь!» Я тут же на самом видном месте обнаруживаю папку. Смущение, извинения. У нас там была стенографистка, прекрасная стенографистка. Деваха лет девятнадцати. Здоровенная, высокая, косая сажень в плечах, красивая, румяная, очень молчаливая. И надо же было Борису Ароновичу влюбиться в эту стенографистку. Он обращался к ней не иначе как: «Извините, что я вас пригласил, мне нужно прибегнуть к вашему божественному искусству». На ее лице не вздрагивал ни один мускул. Она молча садилась, писала и молча уходила. Она была на целую голову выше Б. А. И вот он сделал ей предложение. Она сказала: «Я спрошу мамашу». Она была дочь мясника. Он переживал невероятно, еще похудел. Наконец, она говорит: «Мамаша говорит, что вы для меня стары». Это было еще деликатно. Она потом вышла замуж за прораба, рыжего огромного парня. Это была пара. Я забыла сказать, что Б. А. Патушинский был из семьи известных сибирских золотопромышленников. В детстве у него были учителя по иностранным языкам. В университет он поступил уже с нами. Это был единственный человек, который приходил ко мне уже после ареста Лени, и я была у него, кажется, один раз и там встретила его приятельниц по КВЖД (Китайско-Восточная железная дорога). Их мужья уже сидели. Тогда всех служащих КВЖД посадили как шпионов, когда дорога была передана китайцам[62]. Я им сказала, что встретимся где-нибудь в лагерях. Они замахали руками. Встретиться мы не встретились, но попали все туда же. Мать у Бориса Ароновича умерла. Он, не приспособленный к жизни, все хирел и хирел и умер от туберкулеза горла, когда нас не было в Москве. Работа в Трансстрое меня совсем не увлекала. По общественной линии я должна была вести консультации в Союзе строителей. Это было интересно и легко, были там довольны. После работы я бежала в университет, что-то там делала. Я совсем не помню там ни преподавателей, ни студентов. Я была такая усталая, что еле сидела. Домой на пятый этаж влезала с трудом. У меня стало плохо с сердцем. Вообще, все эти нагрузки были только от жажды жизни. Нужды никакой не было в этом.