Наступил 1917 год. Все шло своим чередом. Только мы были старше на один год и перешли в следующий класс. Учение давалось легко. Голова была пустая. Забавлялись тем, что подсыпали попику чихательный порошок. И он сразу объявлял: «Это Флоренская?» И все сразу хором отвечали: «Флоренская». Словом, мы не подсыпали. Он был ко мне неравнодушен и все старался встать около моей парты. Мы сдвигали три ряда вместе, чтобы он не мог подойти ко мне. Читать молитву в начале урока [закона] божьего должна была только я. Словом, мы забавлялись как могли. И вот в феврале в класс входит растерянная учительница словесности и говорит: «Царь отрекся, уроков не будет», и ушла. Мы в полной растерянности посидели, посидели и пошли домой. Дома была тоже растерянность, хотя все и поздравляли друг друга. Но что будет дальше, никто не знал. Только я дома получила большую свободу и могла бегать на разные митинги. Помню, на базарной площади с утра до ночи стояли люди и слушали ораторов, я тоже слушала, но ясности в голове не прибавлялось. Откуда взялось столько подсолнечных семечек, не знаю. Только на площади ходить было мягко. Все щелкали семечки. У нас дома выписывали кадетскую газету «Речь». Там полностью печатались речи Керенского. Сколько красивых слов! Я зачитывалась с упоением.
Начались выборы в Учредительное собрание. В Красноярске было 24 списка. Список № 5 был большевиков. Первый, кажется, кадеты. Не помню, были ли монархисты, но были эсеры, национал-социалисты, октябристы[32] и еще много других. Вот тут митингам уже не было конца. Страсти бушевали. В семьях начались разлады на политической почве. Учащиеся средних школ «объединились». Я помню митинг учащихся в театре. Театр был битком набит. Руководил митингом студент Расторгуев, кажется, эсер. Надо было что-то делать. Решили бастовать. За предоставление самоуправления, за то, чтобы из класса выходить без спросу, против латыни, и еще много подобных требований. Мы постановили не бастовать, так как наша гимназия считалась «революционной». В школах проходили митинги, в которых выбирали представителей от учащихся в педсоветах. Леня Гинцбург и Лева Козлов были заводилами всего этого и заседали в педсовете и каких-то школьных организациях, не помню, как они назывались. У нас было все тихо. Ни в каких педсоветах мы не заседали. Гимназисты ходили в железнодорожные мастерские, предлагали свои услуги в революционной работе, не очень представляя, что и как делать. Я тоже один раз ходила, но быстро сообразила, что это нелепо. Правда, я даже начала вести ликбезовский кружок с работницами железнодорожных мастерских. Но оказалось, что он был организован кадетской партией, и парень, который меня устроил, получил деньги за мою работу. А я-то думала, что работаю на «революцию». Основные занятия: ходили в школу, учили уроки, читали газеты. Переписывали всякие политические новости. Учителя не знали, что делать. Гимназисты и гимназистки на них смотрели надменно. Всю эту энергию надо было кому-то куда-то направить.
Нашелся такой человек – Лев Ефимович Козлов, землемер, отец Левы. Он вместе с Ревеккой Абрамовной Гинцбург, матерью Лени Гинцбурга, организовали Дом юношества. Наши большевики-учителя и ссыльные большевики, такие как Шлихтер, пропустили это дело. Им было, конечно, не до юношества. Леня и Лева, и я тоже, были в правлении Дома юношества. Я заведовала какой-то секцией, видимо для декорации, так как Лева увлекался Оскаром Уайльдом, а у того сказано, что «женщины – пол декоративный». Леня успевал все: очень много читал серьезных книг, много работал в Доме юношества, делал там доклады по экономике, преподавал латынь в нашей гимназии (я была уже в казенной) и учился на одни пятерки. Только по космографии была четверка. Да еще музыкой занимался и давал концерты. Ну и еще крутил роман. Однажды мы с ним поехали гулять на «остров». Кругом Енисей, песок, солнце, а он читает мне «Капитал» и с азартом разъясняет то, что, он думал, я не понимаю, а я просто слушала только голос. Успевал помогать отстающим. Сколько может человек вместить?
Дом юношества просуществовал года три. Мы уже уехали учиться в Томск, наши младшие братья там работали: Анатолий Козлов и Борис Гинцбург тоже там что-то делали. В наше время в неделю несколько раз мы слушали доклады разных деятелей и делали свои доклады. Я не помню, чтобы я хоть раз выступала, а Леня постоянно. Лев был талантлив, но ленив. Дом юношества был отдушиной для энергии учащихся. Сейчас пишу, что это была организация молодежи народнического толка. Мы не очень разбирались. Все нам казалось «революционным». В Николаевке была организация рабочей молодежи. И я помню, как стал вопрос об объединении этих двух организаций, но, во-первых, это были два разных конца города, и после работы тащиться через весь город в Дом юношества было трудно. Да и народ-то был разный. Словом, объединение не состоялось, и не по нашей вине. Не захотели они. Под Дом юношества было отведено большое помещение, было несколько комнат. Или это была, пожалуй, какая-то школа, а вечером был Дом юношества. Почти все вечера я проводила там. Не столько занимались, сколько просто болтали. Был рояль, но танцев не было – несерьезно. Была столовая, где Ревекка Абрамовна из огромного самовара разливала чай. За длинным столом, видно, школьным, стояли десятки стаканов и огромный поднос с кусками свежего пшеничного очень вкусного хлеба и сахар. Стоил стакан чая с сахаром и с огромным куском хлеба 10 копеек. Я имела очень редко возможность купить его, так как мачеха считала, что карманные деньги портят детей, а на самом деле от скупости. И я не имела даже десяти копеек. Когда же собирались ехать в какой-нибудь по-теперешнему «поход», я должна была отказываться, так как не имела 20–30 копеек, а просить не хотела, мне же было уже семнадцать лет. Отцу не хотела говорить, гордость не позволяла! Леня, конечно, не подозревал ничего. Так во мне укоренились и дикость, и необщительность. Леня же был вечно в движении, ходил на Столбы[33], выручал из лагеря военнопленных студентов, бывших ранее в «белой армии». Словом, был юношеский деятель № 1. И еще успевал ухаживать за мной. Это значило вечерние прогулки по берегу Енисея или на «Остров». Ходила я с ним и на Столбы. Тогда тоже мое сердце не особенно позволяло мне много ходить. Леня читал массу книг. «Капитал» Маркса он еще тогда, наверно, выучил наизусть. Я же тоже читала, только всякую «беллетристику», как тогда говорили.
Так прошел 1917 год, начался 1918‐й. Мы хоть и жили во время революционных потрясений, но как-то все время в стороне, как будто нас это не касалось. Хотя газеты читали, все обсуждали, сами же жили своей жизнью: гимназия, уроки, Дом юношества. Я перешла в восьмой класс казенной гимназии, так как в частной было только семь классов. В этой гимназии мы с моей подругой Леной Кондратьевой очень выделялись своей начитанностью и воспитанностью, так нам учителя говорили. Мы все время получали пятерки. Но сама я чувствовала, что что-то не так, что мы оторваны от жизни, что там идут какие-то подпольные кружки, что кроме гимназии у гимназистов есть другая жизнь. Я же была дисциплинированной и знала, что мое дело учиться, и, хотя я не очень старалась, пятерки шли исправно. После окончания частной гимназии я получила золотую медаль. И к окончанию восьмого класса тоже. Леня получил серебряную, так как у него по космографии было четыре. Сейчас я посмотрела свой аттестат за семь классов. Он подписан несколькими учителями, первые три из них были большевиками. Но никогда мы от них не слышали о существовании коммунистической партии.
Весной 1918 года нам с Леней было по 17 лет. Нужно было решать вопрос: что дальше; что надо ехать в высшее учебное заведение – сомнений не было. Только куда? Что в Томск, где старый университет, тоже сомнений не было. Для Лени, который был увлечен Марксом, тоже сомнений не было – экономика и право. Я же ничего не знала. Папа сказал: «Сама решай», и все. Я в растерянности стала советоваться с Леней. И мы, мудрецы в семнадцать лет, решили, что я должна окончить исторический факультет. Там было отделение вроде философского, и тогда я пойму «смысл жизни» и окончу второй, который мне больше подойдет: медицинский или технологический институт. Это решалось в то время, когда шли бои. Словом, поехали.
Леня уехал раньше. У него в Томске была тетка Анна Львовна Домбровская, которая имела квартиру из трех или четырех комнат. Сдавала их студентам с пансионом, трое из этих студентов были ее племянниками: Аня, Леня и Боба Гинцбург. И были еще два-три великовозрастных студента – большевики-подпольщики, скрывавшиеся под видом студентов. Был такой Цитоль, потом при советской власти был директором банка во Владивостоке, и, кажется, Гоникман, который в 1933 году сел и пропал. Еще там одно время жили два сына Анны Львовны: Слава (Вячеслав) и Виктор Домбровские. Слава был большевиком, сражался в Средней Азии с басмачами, потом был в Ленинграде заместителем председателя ЧК, в 1937 году расстрелян. Младший Виктор был врачом – невероятных способностей человек, окончил медицинский институт между делом – авантюрист первой марки. В то время он был адъютантом у Авксентьева, который был тогда председателем Временного Всероссийского правительства (Уфимской директории)[34]. Мы с Леней как-то попали на собрание, где выступал Авксентьев. Витька был весь в аксельбантах. Он был красавец, стоял около Авксентьева, его охранял. Было много профессоров и студентов. Профессора хлопали, а мы, стоя на стульях, свистели и орали. Вот такой Ноев ковчег была эта квартира. Потом еще привез Слава своей матери свою очередную жену с ребенком. Это была очаровательная маленькая женщина, кончившая Смольный, по-французски говорила как истинная француженка. Слава ее привез и, видимо, больше с ней не встречался. Она потом вышла замуж за одного из Славиных сослуживцев. Потом, спустя многие годы, когда жил в Ленинграде, он вспомнил, что у него есть дочь (она тоже жила с родителями в Ленинграде), послал за ней сотрудников НКВД. Дома девочка была одна. Ее пригласили в машину и увезли к Славе (я не помню его полное имя). Он спросил, помнит ли она, что он ее отец, и продержал несколько часов. Дома был ужас: «Увезли дочь в ЧК». Дочь благополучно вернулась. Но каковы нравы!
Слава в Ленинграде слыл меценатом. В его роскошной квартире было полно книг, которые он не ходил по магазинам покупать, а ему доставляли на дом списки вышедших книг, и он себе выбирал. У него был прекрасный рояль, собирались разные музыканты. Он сам играл на рояле, бывал и Шостакович, бывал и Маршак. Словом, был салон. Попробуй не принять приглашение от заместителя начальника НКВД. Салоном руководила его жена Груня. У них было два сына. Они и сейчас в Ленинграде. Груня работает в редакции какого-то журнала. После расстрела Славы в 1937 году и более десяти лет лагерей, когда Груня вернулась в Ленинград, все, кто бывал у них, отвернулись от нее. Маршак даже не принял ее. Sic transit gloria mundi![35] О Славе много можно рассказывать. Это продукт своего времени. В начале революции он громил в Средней Азии басмачей, укрепляя советскую власть. Потом работал в ЧК. Власть имел огромную. Помню его такие высказывания: «Мы раньше считали, что рабочий не может быть контрреволюционером, теперь мы так не думаем». «Неужели вы думаете, что мы (т. е. ЧК) позволим руководить страной этому старику (т. е. Калинину)?» «У меня сидит (в ЧК) изумительно интересный и талантливый юноша. Когда я очень устаю и могу отдохнуть, я его вызываю, и мы ведем долгие беседы на самые разные темы. Но, увы, придется его расстрелять – он анархист».
Все это было потом, а когда мы приехали в Томск, он был в Средней Азии. Томск был студенческим городом: технологический институт, университет, консерватория. Общежитий для студентов не было. Все, что можно было сдавать, сдавалось студентам. Особенно в районе вузов. В квартире, где жил Леня, у Домбровских было битком набито. Это был второй этаж. Внизу тоже было полно студентов. Там были студентки-медички. Леня учился на юридическом факультете и в консерватории. Трудолюбие его было потрясающим. Перед экзаменами в консерватории он по многу часов не вставал из‐за рояля. И нижние медички послали ему письмо, в котором умоляли дать им хоть немного житья днем и спать ночью. На выпускном экзамене он играл Сен-Санса, и консерваторское руководство прочило ему большую музыкальную будущность, а он все-таки стал юристом и никогда не жалел об этом.
Это было время колчаковщины. В университете преподавало много петербургских профессоров, известных ученых: Хвостов, Любомудров, Протасова. Они от революции бежали в Пермь, из Перми – в Томск. И тут их настигла советская власть. Они боялись, но их не трогали. Работать эти профессора умели. Работали на совесть. Учиться было у кого. И студенты учились. Первый год еще были частные столовые – родители посылали деньги, жили сытно. Но потом, при вступлении Красной армии в Томск[36], исчезли все базары, деньги колчаковские были уничтожены. Мы были фронтом отрезаны от Красноярска, где жили родители, питались в организованных студентами студенческих столовых, в основном «шрапнелью» – отваренной перловой крупой. Частенько нас называли «голодными индусиками», но мы не унывали. У нас были любимые профессора, на лекциях у которых ломились аудитории. А были и такие лекции, что, хотя читали их известные ученые, там было по два-три человека, и все-таки они читались. Леня был любимым учеником по римскому праву, так как блестяще знал латынь и его увлекали сила логики и лаконичность излагаемых мыслей. Он был любимым учеником у профессора Фиолетова. Кроме консерватории и юридического факультета он ходил на все лекции Сергея Иосифовича Гессена – самого нашего любимого профессора. Это был еврей маленького роста лет сорока, абсолютно плешивый, в пенсне, курносый и с ужасным тиком лица. Каждые 20–30 минут его лицо сжималось, съезжало на сторону и тут же расправлялось. Он всегда был, как и прочие петербургские профессора, в прекрасно сшитом петербургскими портными сюртуке и черном галстуке, потому что лекции – это были не будни, а события. Так и мы относились к этим лекциям. Гессен читал историю философии, этику, логику, педагогику. Эти лекции он читал в самой большой аудитории. И она всегда была переполнена студентами со всех факультетов, и даже из Технологического института. Кроме того, он так же, как и другие профессора, вел семинары. Леня, и я с ним тоже, были на всех семинарах Гессена. Кроме того, Леня был на семинарах юридических, а я у Любомудрова по истории России XII века и, кажется, XIV века тоже, уже не помню. С каким вниманием, уважением, интересом, добротой относились к нам, студентам, эти профессора. Мы бывали у Гессена дома. Помню, он раздобыл где-то гуся и пригласил нас, несколько человек студентов, на этого гуся. У него была жена – дочь известного петербургского ученого Минора, такая же, как ее муж, глубоко интеллигентная. Пригласила нас очень приветливо. Жилось им трудно, было у них два сына лет десяти-одиннадцати. По своему мировоззрению он был «неокантианец», как мы говорили. Мы упивались его лекциями и очень его любили. Однажды мы его огорчили. Это было еще при Колчаке. Мы пришли на лекцию Гессена и сели в последние ряды амфитеатра аудитории. Пришел Гессен. Взбежал на кафедру. В это время все сели. Остался стоять Леня, он сказал: «Сегодня Первое мая, весь трудящийся мир празднует, нам нужно отменить занятия». Гессен подумал и ответил: «Думаю, что это не повод для отмены занятий. Нужно учиться. Я никого не держу – желающие могут выйти». Встали пять или шесть студентов. Это были его лучшие ученики. Потом они стали или, вернее, уже были коммунистами, ну и я с ними не столько из «сознательности», сколько потому, что раз протестуют, то, значит, и я тоже. Да еще и отстать от Лени не могла. Гессен никогда нам это не вспомнил, и никаких репрессий не было.
Прошло более половины века. Поэтому вспоминаются разные отрывочные события. Привести их в какую-то систему трудно. Можно было бы порыться в разных документах, восстановить даты. Тогда я совсем не соберусь ничего написать, это ведь не очень важно.
Когда мы приехали в Томск, там существовал Студенческий дом. Кажется, он назывался Красным. Нет, это ведь было при Колчаке, этого быть не могло. Организовал его студент-медик Кронид Белкин. Он был эсер. Он был еврей маленького роста с гнойным плевритом, поэтому немножко кособокий и в очках. Неукротимой энергии человек. Энергия его была направлена в основном на помощь студентам: талоны в студенческую столовую, пайки хлеба. Доброты был необычайной и жизнерадостности тоже. Его судьба похожа на судьбу всех эсеров. Был 10 лет в лагере. Вышел. Написал диссертацию на тему вроде: «Дистрофия при лагерном режиме». Его снова посадили. После второй отсидки его Леня встречал в Москве, а потом мы не знали о его судьбе. В этом Студенческом доме мы с Леней работали в библиотеке. Это было начало нашей трудовой деятельности. Об этом Студенческом доме я больше ничего не помню. Мы учились, работали в этом Студенческом доме, знали, что наступает Красная армия, что к Томску приближается фронт. Слышали, что каппелевцы[37] ловят подозрительных студентов и порют их, что расстреливают рабочих и топят их в реке.
Леня мне рассказывал, что они в доме Домбровской, где он жил, собираются на спиритические сеансы, а когда я попросила мне показать, что они делают, он категорически отказался. Я этому значения не придавала. Спустя много лет я поняла, что это был какой-то подпольный кружок большевистский, потому что Лене поручали передавать какие-то подпольные деньги. Поток жизни закрутил, и столько было событий, я так и не вспомнила и не собралась у него спросить, что это они там делали тайком от меня.
Фронт приближался. Зима того года была лютая. С фронтом приближался сыпной тиф. Мы, студенты, как-то устраивались с бытом, еще обходились. А вот неприспособленным, неустроенным, особенно без жен, петербургским профессорам было очень плохо. Умер известный ученый Хвостов, не помню, что он читал. Умер талантливый молодой литературовед Красногорский. Сыпной тиф свирепствовал по всей линии железной дороги, по которой отступали белые войска. Отступали и по железной дороге, и на лошадях по тракту. Сыпняк и мороз убивали людей десятками тысяч. Вместе с белыми бежали и чиновники, такие как прокурор, банковские служащие и пр. Помню, что из Красноярска уехала семья моей школьной подруги Нины Шрамковой, и вся семья в вагоне замерзла где-то на полустанке. Войска, одетые в шинели, голодные, больные, среди них много только что мобилизованной молодежи – беспомощных гимназистов. У Лени в классе осталось только два человека, остальные были мобилизованы и погибли. Наступающим было не намного легче. Ведь они шли по стопам за больными, и тифозные вши им оставались, да и одежда была – шинели (а не полушубки).
Мы с Шурой Сидориной, моей подругой по курсу, снимали маленькую комнату по Преображенской улице. Вторую комнату снимали два студента. А хозяйка, вдова с двумя детьми, работала на железной дороге в управлении бухгалтером. Накануне вступления Красной армии в Томск приходит к нам Леня и говорит: «Идите на базар и покупайте себе продукты на все деньги, так как с приходом Красной армии они будут аннулированы и вы останетесь без продуктов». Я все-таки оставила денег «за право ученья», которые были отложены на это дело. А на базаре осталось только топленое масло, которое уже никто не брал, так как вещь была бесценная. Мы все деньги истратили на это масло. Потом уже, после переворота, когда можно было только менять вещи, мы сменяли свои крестики, что нам были повешены на шею при крещении, на картошку и весь остаток учебного года питались этим. Наши соседи студенты все время что-то бегали по коридору, видно, тоже запасались. Ночью вдруг стук в дверь. Студенты закрылись на крючок, а мы с хозяйкой пошли к двери. «Откройте, хозяюшки, нам переночевать, мы – Красная армия». Открыли мы двери. Вошли человек десять молодых ребят, которые боялись шуметь, чтобы не разбудить детей. Попросили самовар. Хозяйка поставила. Они попили чай со своим хлебом. Мы им предложили масла. Они отказались. Улеглись спать в коридоре на грязном полу в обнимку с винтовками и сразу заснули. Все были безмерно усталые и замерзшие. Утром рано, мы еще спали, они ушли. Утром нам хозяйка рассказала, что у студентов ночевали несколько белых офицеров. Они ночью выставили окно, и все тихонько убежали. Утром все разошлись кто куда. Я осталась дома мыть голову (хозяйка ушла на работу, дети – в школу, Шура – на лекции), точно ничего не случилось. И только я помыла волосы, еще не вытерла их, стук в дверь. Входит командир вчерашний и говорит: «Простите, пожалуйста, я не оставил ли здесь красную маленькую книжечку?» Я говорю: «Не знаю, может быть, вы ее уронили в кухне, когда спали». Мы пошли в кухню. Там ничего не было. Я говорю: «Подождите, я поищу под столом». Не дура ли? Он даже испугался, сказал: «Нет, нет» – и быстро пошел к выходу. Сказал, что придет потом, и не пришел. Я до сих пор помню его милое задумчивое лицо.
Ближе к весне мы как-то пошли с Леней на кладбище. Оно было близко от университета, большое, похожее на лес. Огромные толстые деревья, мы гуляли по окраине и совсем не думали о покойниках. И вот идем мимо какого-то строения – сарай без одной стены, просто длинный навес. Я шла, опустив глаза, и что-то, наверное, болтала. Слышу, Леня молчит. Я подняла глаза, и мне показалось, что с полу до крыши, выше меня ростом сложены штабелем не то бутылки, не то еще что-то донышками наружу. Я подошла ближе, сердце остановилось от ужаса. Я не могла поверить своим глазам. «Что это?» – я спросила у Лени. Он сказал: «Это трупы». Они были голые, аккуратно сложены в штабели головами внутрь сарая, а ногами наружу. И пятки, пятки, ступни. Я побежала вперед. Это была армия, наверное, все вместе: и белые, и красные. Морозы были около 50 градусов, хоронить было невозможно, вот они ждали тепла. Белая армия – остатки колчаковцев, каппелевцы, – дошли еле живые и были уничтожены по частям преследующей их Красной армией.
Кто дошел до Красноярска, дальше идти не могли, было 50 градусов. Тут они и остались, что с ними сделали – не знаю. Знаю, что огромное количество было посажено в лагеря. Однажды Яков Львович Гинцбург, отец Лени, получил письмо от московского или петербургского (не помню) профессора Браудэ. Он просил разыскать его сына, мальчишку, где-то в Белой армии. Разыскать в этой каше было трудно, но все-таки нашли. Когда Леня и Боба ходили в лагерь военнопленных носить этому пареньку передачу, он был болен сыпняком, но все-таки выходил к проволоке, через которую ему передавали передачи. Это был очень интеллигентный не то гимназист, не то студент, мобилизованный белыми. Он начал поправляться, стал греться на солнышке. О нем хлопотал в Москве отец, в Красноярске – Яков Львович. Все надеялись, что его вот-вот выпустят. Когда пришло разрешение его выпустить на волю, в живых его уже не было – он умер от дизентерии. Сыпной тиф косил и мирное население.
С 1914‐го по 1921 год сначала с немцами воевали, потом в еще более ожесточенной Гражданской войне убивали друг друга. Семь лет. Гибли молодые мужчины – цвет нации. В 1937 году Сталин убивал то кулаков, то интеллигенцию, то партийные кадры. Это тоже сотни тысяч, кто их считал!! И каких людей! Потом война 1941 года, кто-то сосчитал 20 миллионов, и больше. Тоже цвет народа – молодые мужчины. Как же возродиться русскому народу? Недаром так много женщин без мужей, так мало детей родится. Жестокий век. Сейчас растут дети здоровые, ухоженные, но жестокие – доброта совсем не добродетель. И слово «честь» что-то не встречается. Понятно – их родители выросли в эпоху, когда слова «ненависть к врагу» и «бдительность» были самыми обиходными, а понятия эти были самыми официально одобряемыми. Причем под «врагом» понимался каждый, кто чем-нибудь не угодил кому-нибудь. Доносительство считалось доблестью. Но пора остановиться. Для описания этой эпохи нужен талант Солженицына. Забыла только написать о страхе, пронизывавшем всю жизнь. Боялись говорить даже с женами и детьми. Дети доносили на отцов. Все это сказывается до сих пор, и в молодежи даже. Разве люди говорят все, что думают? Эти рассуждения я никак не могу кончить.
Вернусь к своему повествованию. Сразу изменилась вся жизнь. Базары опустели. Крестьяне не хотели брать деньги. Можно было только менять вещи. Помню, как одна краснощекая дивчина ездила на возу картошки от дома к дому и спрашивала за воз картошки обручальное кольцо. Все это неустройство нас мало волновало. Летом мы поехали домой в Красноярск. Железные дороги работали плохо: шли составы, битком набитые солдатами. В Тайге[38] мы должны были сделать пересадку. Кроме как в солдатскую теплушку мы никуда не могли сесть. Мы залезли в теплушку. Там были солдаты всех возрастов. Это была не организованная воинская часть, а солдаты, хотевшие одного – попасть домой. Были это демобилизованные или дезертиры – не знаю. Они почти не разговаривали, бесконечно усталые, они спали. Просыпались, чтобы выпить кипятка с куском хлеба. На нас никакого внимания не обращали. У нас был маленький кусочек нижней нары, куда мы втискивались, отгораживаясь от солдат своими вещами. Днем открывали дверь, и мы могли смотреть на белый свет. Вдоль насыпи валялись сброшенные под откос целые составы, в основном теплушек. Вообще, классных вагонов[39] было не заметно. Везде были теплушки. Теперь уже никто и не знает, что такое «теплушки». Это были товарные вагоны, в основном скотские, в которых сделаны были нары в два этажа. Зимой в середине горела железная печка «буржуйка». Тоже, наверно, никто не знает этого слова. Это железная печурка, сделанная из бочки из-под горючего, с трубой тоже железной, выведенной наружу. Она давала тепло, пока в ней был огонь, и обогревала только середину вагона. Двадцать лет спустя Леня ехал в качестве арестанта через всю Сибирь вместе с уголовниками, которые занимали места около «буржуйки», а «58-ю статью» сгоняли к стенкам. Мы ехали летом. Печка не топилась.
Благополучно добрались до Красноярска. Там все изменилось. Отец был в Омске на большой работе. Начальник ЧК за излишнюю жестокость был, говорили, расстрелян. Я не помню его фамилии. На Часовенной горе еще были лагеря, по-моему, уже только офицеров, с которыми разбирались, а солдат уже распустили. Было голодно, меняли вещи, кругом Красноярска были все-таки богатые села. Как-то стало спокойнее. Железная дорога работала, хотя и с перегрузкой. Но дорога на Москву была возможна. Дом юношества после прихода Красной армии был передан комсомолу, то есть его инвентарь, библиотека. Так как помещений не было, Дом юношества работал по вечерам в помещении Землемерного училища. Членам Дома юношества было предложено вступить в комсомол. Некоторые вступили сразу, например Лиля Франкфурт, другие – немного погодя. Многие остались беспартийными. Остальные главным образом разъехались по учебным заведениям в другие города. Сколько мне потом приходилось встречать членов Дома юношества – все получили высшее образование. Многие стали профессорами: Анатолий Козлов, Костя Потарицкий – геологи, Гинцбург Борис – механик, Гинцбург Леонид – юрист. Многие кончили Томский технологический и Томский медицинский. Но очень много мобилизованных и вообще всех учащихся гимназистов погибло в белых войсках. Многих погубил тиф.
Мы с Леней сразу же после прихода Красной армии решили ехать во что бы то ни стало в Москву и оформляли мне перевод в Московский университет на четвертый курс историко-филологического факультета. Леня переехал уже как аспирант, кажется, Фиолетова. Все петербургские профессора, которые бежали от «красных», теперь переехали в Москву. Билеты на железную дорогу было купить невозможно. Отец Лени, врач, достал какую-то «бронь» в международный вагон[40]. Первый и последний раз в жизни мы ехали в международном вагоне.
Доехали мы до Омска, где я хотела встретиться с моим отцом. А Леня слез за компанию. Помню, как я приехала в Омск: уже кончился рабочий лень. Я нашла учреждение, где работал отец. Помню, иду длинным пустым коридором, а наверху идет человек с рыжеватой бородой до пояса. Отец всю жизнь до этого ходил бритым. Только столкнувшись совсем близко, мы узнали друг друга. «Почему у тебя такая борода?» – «Дал себе слово, что, пока большевики у власти, не буду брить бороду». – «Но ведь ты такую большую ответственную работу ведешь, для кого?» – «Для народа». Через месяц он ее сбрил. Жил он при конторе в комнатушке. Было у него только солдатское одеяло. Вместо подушки было белое березовое гладкое полено. Он, как ответственный работник, получал паек: табак махорку, нитки, иголки, пуговицы и еще подобную дребедень, которую на рынке меняла на продукты уборщица. Он был очень здоровый человек. Большой и по-русски красивый. Большие серые глаза, умные и очень добрые, высоченный лоб, нос правильной формы. Он весь излучал доброту. Видимо, он не хотел обращаться ни с какими просьбами к мачехе, а она не догадывалась ему послать белье, подушку, одеяло хотя бы. Снабдил нас отец деньгами, мы поехали в Москву. Приехали. Москва мертвая. Ходят один-два маршрута трамваев, «Аннушка» по кольцу А и, кажется, по кольцу Б, и все. Сесть могли только молодые и сильные. На дверях гроздьями висели мужчины. Женщины не отваживались.
Леня поселился у своего троюродного дяди Моисея, старого холостяка, у которого были две маленькие комнаты, запущенные до невероятия. На окне примус. Что это за аппарат, теперь никому не известно. Это был резервуар с керосином, керосин нужно было поршнем выкачивать наружу, зажигать, и он тогда горел розеткой. Этот аппарат невероятно часто портился и иногда взрывался. На таком сооружении готовила почти вся Москва. Вся квартира дяди была прокопчена. Но это была крыша над головой, и приветливый человек рядом. Все это находилось в Мыльниковом переулке в районе теперешней улицы Кирова. Я же с письмом от отца приехала на Остоженку, в Бутиковский переулок (кажется, так). Там был дом от фабрики Бутикова. Это была старая фабрика прошлого века, которая вырабатывала сукно. Ткацкая фабрика. За углом была сама фабрика и огромное общежитие рабочих, главным образом женщин. Я была в одной из комнат. Это, собственно, не комната, а целый этаж, не разделенный перегородками, где стояли кровати, разделенные тумбочками. Под каждой кроватью стоял чемодан или сундучок. Покрыты кровати были по-разному. В основном пестрыми одеялами, сшитыми из лоскутов. Деньги к тому времени не имели цены, считались на миллионы. Пайки были ничтожны. Поэтому работницам, кроме зарплаты, выдавали «натуру», то есть отрезы сукна. Они их продавали за баснословные деньги. При этой фабрике были курсы по художественному ткачеству, которыми заведовала сестра моего отца, моя тетка Прасковья Яковлевна Флоренская – тетя Паня. Эти курсы существовали еще до войны 1914 года. А когда я приехала, это была одна фикция. Не было материалов, и учиться было не для чего, так как работы на фабрике сворачивались. Однако должность заведующего и какое-то число учеников числились. На них получали хлебные карточки. Меня тоже зачислили на курсы секретарем. Я тоже стала получать какую-то карточку, хотя даже не видела помещения курсов. Так перебивались кто как мог. Тетя Паня занимала в одном из Бутиковских домов комнату, большую, метров 25–30. Там жили сама тетя Паня, ее дочь Таня и Николай Васильевич Гусев, фактический уже много лет (25–30) муж тети Пани и отец Тани, формально же муж старшей сестры Лизы, которая жила в Ветлуге с их детьми. Для отвода глаз на Остоженке, 30 у дяди Николая Васильевича была комната. Там он принимал земляков из Ветлуги и делал вид перед ними, что живет в этой комнате и не имеет отношения к тете Пане. Тетя Паня, здоровая лет 45 женщина, часто ездила по деревням, меняла вещи на еду. Привозила кормовую свеклу и пр. Из пайковой ржаной муки и кормовой свеклы на опаре она ухитрялась печь в плите большие пропеченные пышные буханки хлеба и каждый день варила чугун постного борща. Как только кто-нибудь приходил в гости или просто так, перед ним ставилась тарелка горячего борща с куском хлеба, так как всякому было ясно, что каждый человек голоден. Все это радушно, приветливо, доброжелательно и весело. Вообще это стиль Флоренских. Такой же была тетя Лиза и мой отец.