Мама моя, Ольга Васильевна Крюкова, в 1910 году родилась в предместье Петербурга, семья жила в районе Ржевской площади. Отец, Пётр Дмитриевич Дмитриев, 1902 г. рождения, выходец со Псковщины, был кадровым военным, перед войной служил на Ржевском полигоне. На Ржевке, в клубе, устраивались танцы, там они и познакомились, поженились в 1926 г. Родилось у них три дочери.
Пётр Дмитриевич и Ольга Васильевна Дмитриевы, 1946 г.
Война застала нашу семью в Териоках (до 1948 г. так назывался Зеленогорск), где служил отец. Над нами часто пролетали самолеты, но не бомбили. Предполагали, что это были финские летчики, которые не хотели разрушать еще недавно принадлежавшие им дома. Фронт приближался – уже с передовой прибегали лошади без всадников, вероятно, убитых. Мы боялись прихода финнов, про которых говорили, что они зверствуют на своих бывших территориях.
В августе, наконец, началась эвакуация. Отец остался, для семей военных был подан товарный состав, и наша 30-летняя мамочка с четырьмя детьми (младшей Лиле было 2 года, мне 9 лет, Вале – 12, и была с нами племянница Лида, маму которой эвакуировали вместе с заводом) и престарелой бабушкой отправились в Горьковскую область. По дороге, не помню где, поезд бомбили. Машинист стал подавать тревожные гудки, которые мне запомнились на всю жизнь, настолько они были страшными и пронзительными. Вдоль вагонов пробежал человек с криком: «Все из вагонов в лес!» Мама сказала: «Будь, что будет – нам до леса не добежать…» И мы остались в вагоне. Бабушка все время молилась. Слава Богу, нас не разбомбили, и мы благополучно приехали на станцию Шахунья.
На подводах нас привезли в деревню Ерши. Колхозники встретили недружелюбно, не хотели пускать в свои дома. Председатель колхоза бегал по избам и ругался. Помню, шел дождь, и мы долго ждали. Наконец, нас расселили. Все-таки русский человек – самый хороший человек на свете – он жалостлив и сердоболен. Мы нашли у своих хозяев и приют, и понимание.
Я и две мои сестры должны были пойти в школу, но скоро наступили холода, не хватало валенок, и мы ходили в школу по очереди. И хоть мы много пропускали уроков – на второй год никого не оставили.
В колхозе мы помогали в уборке урожая, копали картошку и собирали лен. Чтобы как-то себя поддержать – выменивали на хлеб свои вещи.
В одну из зим случилась беда – мама и бабушка заболели сыпным тифом. Их увезли в районную больницу. Мама выжила, бабушка умерла. Перед смертью она молилась и просила у Бога не забирать у детей мать. И Бог ее услышал!
В 1941 году отца тяжело ранило. Его долго лечили, после госпиталя отправили на службу в Ташкент. Оттуда, в 1944 году, он и разыскал нас. Мы все поехали к нему. Ехали очень долго, вагоны были переполнены, кругом грязь, духота. Как-то раз я отвернула рукав платья и увидела цепочку из вшей. Ужас, никогда этого не забуду!
В Ташкенте нас вывозили на поля собирать хлопок, а узбеки в больших чанах делали нам плов, очень вкусный! Потом у меня заболела нога, и я совсем не смогла на нее наступать. Оказалось – туберкулез костей. Меня отправили в санаторий. Почему-то несколько дней я с другими ребятами лежала на улице (наверно, не было мест в палатах), а вокруг росли грецкие орехи. После лечения я долго ходила на костылях в школу и меня никогда не вызывали отвечать к доске, что мне очень нравилось.
После Ташкента отца назначили командиром батальона по охране железных дорог в город Коканд, а затем перевели на станцию Урсатьевская, где мы и встретили Победу. Отца демобилизовали в 1947 году, и мы поехали в Ленинград. Еще помню, как меня перед отъездом вызвал директор школы и с восхищением говорил о нашем городе. Действительно, Ленинград того стоит!
Ольга Васильевна с дочками (Вера, Лиля, Валя) в Ленинграде, 1950 г.
В 2020 году я получила общественную награду – медаль «Дети войны». На ней изображена девочка со снопом и мальчик у станка. Очень верно – так все и было! Все работали, не ленились, и дай Бог, чтобы нашим потомкам не пришлось испытать ничего подобного.
Смирнова Вера Петровна, 2020 г.
<…>
Мое благополучное возвращение с "того света" после довоенной скарлатины можно назвать началом моей второй по счету жизни, в которую вошли и первая, самая страшная голодная зима ленинградской блокады, и эвакуация на Большую землю по Дороге жизни, когда лед Ладоги проседал под колесами машин, везших нас, и они ехали по втулку в воде, и смерть моего старшего брата в эвакуационном "телячьем" вагоне у нас с Ксаной на глазах.
Наверное, это была самая страшная из моих жизней, хотя она была, пожалуй, самой короткой.
Что я помню из этого времени? Помню вечера с коптилкой, когда мы ждали папу с работы – он приносил из рабочей столовой "поскребышки" (это когда перед мытьем котлов выскребывали со дна пригоревшую еду, если она не была жидкой). Получал он это по справке от администрации, так как у него была большая семья. Парадная у нас была на пружине, поэтому дверь не хлопала. Но нам казалось, что за папой она хлопала как-то особо, и мы тогда начинали считать вслух ступени, по которым он поднимался на 4 этаж, соревновались в угадывании точного момента, когда раздастся стук в дверь (электричества уже не было).
В блокадном Ленинграде шла обязательная эвакуация семей с детьми. Днем 13 марта нам сообщили об этом, вычеркнув из списков умершего накануне папу. Уже в 6 часов утра за нами должна прийти машина. На сборы вечер и ночь.
…От голода кружится голова, двигаться нет сил: слабость. В комнате ледник – все что можно было сжечь, давно сожжено. Кажется, что прозяб насквозь и никакой надежды согреться. У Толи кровавый голодный понос: он еле поднимается с кровати, я – пятилетняя, пошла отоваривать продовольственные карточки, а точнее, стоять в очереди, чтобы получить последний паек на завтра, на дорогу – 125 грамм на человека, то есть 625 грамм по пяти иждивенческим карточкам. Ксана, старшая сестра, храбрится, пытается помогать маме собраться. Я тоже кручусь под ногами, раздражая вопросами – от меня толку мало. Еще ничто не собрано. А в 6 утра будет машина – последняя надежда на жизнь.
Первое, что мама с Толей пытались упаковать, обмотав мягким, были две зингеровские швейные машинки. Одна бабушкина, другая – мамина, новенькая. Это они потом в Пятигорске спасут нас, когда мама будет шить лифчики на продажу на толкучке. А 14 марта 1942 года рано утром Толя будет сталкивать их с лестничных площадок ногами и они будут кувырком лететь со ступенек по пролетам парадной, а за ними обессиленный Толя также спустит с 4 этажа чемоданы и мешки. В чемодан мама положила одежду, в мешки, теплые вещи и одеяло. Ксана зашивала мешки. Но главная для мамы была большая корзина с кастрюлями, миской и сковородкой, потому, что для источенного голодом сознания главным была еда, только одна мечта – сварить детям еду там, где будет из чего варить.
А вот о заветном ящике в буфете, где в коробке лежали все документы – папина трудовая книжка, пачки облигаций, на которые рассчитывали, как на обещанное НЗ после войны, и все семейные фотографии, а вне важной коробки еще и мамин золотой кулон, пара сережек и одно золотое колечко, да таинственный, всеми любимый пакет в бумажной обертке, – об этом ящике в буфете забыли начисто, вынимая посуду из нижнего отсека буфета.
Сколько раз мы будем потом в эвакуации, в будущие далеко нерадостные дни, вспоминать про эту нашу забывчивость, сколько раз и мама, и Валя услышат в учреждениях отказное "нет", потому что не смогут представить ни одного требуемого документа. До последнего дня своей жизни мама останется без пенсии за погибшего кормильца. Так как все бумажное содержимое той коробки с документами (кроме облигаций, конечно), просто вытряхнут на помойку или сожгут в буржуйке те, кто поселится позже в нашей квартире. А дубли нужных документов по месту работы папы сгорят во время бомбежки того здания. И никогда мы больше не сможем увидеть, как выглядела мама в молодости, как хорошо смотрелись вместе папа и мама на свадебной фотографии. Или какими были Толя и Валя в школе и выпускном классе. Все фотографии пропали. Чудом уцелел только папин портрет в молодости, папин пропуск на работу и толин студенческий билет с маленькой фотографией. Эти три вещи сохранила для нас соседка, видно они выпали, когда выносили мусор после нашего отъезда из квартиры, а она их подобрала, веря, что мы вернемся после эвакуации.
Утром нас погрузили в грузовую крытую полуторку. Я сидела в кабине на коленях у мамы. Еще едва светало. Когда машина поворачивала к Загородному, я оглянулась на дом и почему-то четко назвала дату: "Сегодня 14 марта. До свидания, дом!" Впереди нас ждал путь на большую землю. И самый страшный и опасный его отрезок – переезд на другой берег Ладоги. Было темно, даже скорее серо-темно, потому, что я видела людей, набившихся с нами в открытый кузов старенькой машины с квадратной деревянной кабиной. Весь пол кузова был завален вещами пассажиров. Женщины пытались пристроить детей на тюках и чемоданах, между вещами, взрослые ехали, скорчившись, держась за борта. Было очень холодно, ледяной ветер резал лицо, выбивая из глаз слезы, мокрые щеки тут же лубенели.
Мы уже были недалеко от другого берега. Низкое, затянутое клочьями туч небо вдруг начали прорезать тугие лучи прожекторов. Когда луч скользил по машине, все пытались спрятаться от него, втягивали головы в плечи: все знали, если шарят прожектора, быть воздушному налету.
Впереди глухо ухнуло. Машина остановилась. Шофер открыл дверцу и, стоя на ступеньке, заглянул через борт в кузов: "Вылезайте!" – скомандовал он, перекидывая ногу через переднюю стенку борта. "Дальше пешком!"
Помогая друг другу, люди спрыгивали в снежную кашу. Шофер начал разгружать машину. Он поднимал в воздух узлы и чемоданы и кричал столпившимся внизу женщинам: "Чьё? Чей чемодан?". Люди испуганно смотрели слезившимися от ветра глазами и не узнавали своих вещей. Если вопрос оставался без ответа, водитель отбрасывал тюк в сторону и поднимал следующий.
Из своих вещей мы узнали только две швейные машинки и два тюка.
– А мы? – выдохнула толпа.
– Дальше пешком. Дойдете. Ну не могу я дальше ехать: и вас погублю, и машину! Только держитесь правее, подальше от пробоины, – он захлопнул дверцу и нажал на газ.
Все огляделись. Метрах в 20 от нас, почти у берега, стояли люди спиной к земле, а между нами и ними во льду светилась дыра, светилась, потому, что свет из нее уползал вниз под лед.
– Мама, а почему свет? Почему свет подо льдом?
–Так это фары, их еще не залило, – вместо матери сказал какой-то дедушка хрипло.
Причитая и охая, люди стали разбирать свои вещи, о куче бесхозных вещей никто так и не вспомнил, она так и осталась чернеть на снегу. Шли медленно, молча, по колено в снегу, и, вспоминая совет нашего шофера, старались держаться правее, подальше от страшного места.
Мы выбрались.
На берегу, на заново проложенной временной ветке, людей ждали несколько нормальных вагончиков. Нас погрузили, застывших, полуобледеневших, с мокрыми до колен и выше ногами. Толя набрал снежного крошева в высокие валенки. Откуда-то (потом я узнала, что это называется "эвакопункт", там для подъезжающих с Ладоги готовили горячую еду и кипяток) принесли кашу горячую-горячую и кипяток в большой кружке. Кашу разделили на всех, ели, прикрыв глаза, и не верили, что едим, пили обжигающий кипяток.
…Мы проснулись от шума. Поезд стоял на какой-то станции. Дверь откатила: из нее ужасно дуло. Все "население" вагона стояло у того места, где спал Толя. Он не спал – он был мертв.
…
Состав дернуло, лязгнули буфера, снова застучали на стыках колеса… Нас увозили в будущее. Наш Толя остался один, на грязном снегу железнодорожной станции Бабаево. Название станции я узнала уже намного позже, через пять лет после войны.
Всю свою жизнь я ношу в себе тяжкое воспоминание о том страшном дне 17 марта 1942 года. Могли ли мы что-то изменить тогда? Мы – трое девочек и почти потерявшая от горя и голода рассудок женщина.
…Всё. Конечная станция Пятигорск. Дверь откатили. Мы, опираясь на протянутые руки встречавших, неловко (ноги плохо держали) спрыгивали на землю и сразу зажмуривались от яркого солнца, вмиг ослеплявшего нас после полумрака вагона.
«Ленинградские», – раздавалось вокруг, а потом сочувственные вздохи и сокрушенное покачивание головой.
<…>
До 1947 года мы жили на многонациональном Кавказе среди армян, грузин, азербайджанцев, казаков, аварцев, ингушей, греков и русских. И все они были для нас добрыми соседями, готовыми поделиться с нами последним. Мы тоже помогали им и советами и делами, и делали это доброжелательно и радушно, как умели это делать ленинградцы. Мы считались с местными обычаями, уважали и их традиции. Наверное, и они учились чему-то у нас.
Вероятно, через своё уважение к нам эвакуированным ленинградцам они выражали своё и уважение к нашему Великому городу, и восхищение стойкостью и мужеством его жителей. Я думаю, что подспудно мы понимали это, и все эти годы никто не слышал от нас ни нытья, ни жалоб на жизнь и трудности в непривычной для нас обстановке. Мы держали ленинградскую марку.
В начале мая в первый день приезда в овцеводческий совхоз № 17 мы увидели далеко отстоящие друг от друга домики с палисадниками, а за ними длинные саманные строения – совхозные кошары – помещение для овец. А вокруг, насколько хватал глаз, ровная зелёная в мае степь под палящим солнцем. И там, в совхозе, как и в Пятигорске, нас окружили теплом и заботой. Нам выделили пустовавшую хатку на окраине поселка с печкой-плитой. Маму поставили заведующей вновь открывшегося детского сада, старшую сестру – помощницей воспитателя, а меня воспитанницей. Валю назначили землемером с зарплатой. А в свободные дни она получила рабочий наряд на подобную работу на совхозную пасеку. Вот там зарплату давали мёдом! Естественно, мы не успевали съедать её медовую зарплату и сливали остатки в глиняный горшок, стоящий у плиты. Иногда в запарке на кошаре и Валю приглашали помогать стричь овец. Вряд ли кто поверит сегодня, что нам выписывали по целому барану за день, предварительно научив, как разделывают туши. Можно себе представить как все это: жгучее солнце и степной воздух, – воспринимались нашими измученными голодом телами. От маминых цинготных язв остались только круглые темные пятна. Мы сестрами пошли в рост, но больше всех расцвела Валя: она превратилась в красавицу с загорелым лицом, яркими синими глазами и волной волос, крупными волнами сбегавших ей на загорелые плечи.
Лето подходило к концу, но всё ещё было жарко.
– Смотри, Валя, что это? – спросила я, оглядываюсь степную даль.
– Где?
– Да вон там, далеко,– я ткнула пальцем в степной горизонт.– Это что, облака так низко? Да нет же, посмотри, Валя!
Это пыль почему-то катится по степи, почти до неба достаёт! А впереди неё бегут чёрные точки.
Сестра сощурила глаза, вглядываясь в направлении, куда указывала моя рука. За окном мы услышали сначала тихий рокочущий гул. Теперь он нарастал, приближаясь.
– Валька, смотри, это танки! только какие-то странные, тупорылые и серые.
– Немцы! – крикнула Валя, рванув к нашему окну. – Мама, мама! Немецкие танки! Уже близко!
Мама и Валя заметались по комнате, не знаю, за что хвататься.
Вдруг мама замерла, измерив Валю взглядом с ног до головы, резко наклонилась и дернула вверх за кольцо крышку погреба.
– Быстро вниз, Валентина!
– Сидеть! – крикнула мама тонким, совершенно не свойственным ей голосом, – Сидеть и не шевелиться! Захочешь пить, там компот в бидоне стынет.
А через час-полтора по ступенькам нашего крыльца тяжело застучали армейские шнурованные ботинки, и дверь в комнату распахнулась. На пороге стояли два немецких солдата. Оба не высокие, но крепкие, один с белесыми волосами и бровями, другой рыжий. У рыжего пилотка съехала на затылок, рукава засучены до локтей.
– Матка, курка, яйка! – зычно скомандовал белесый, подступая к маме.
Она шагнула ему навстречу, ставь посреди половика, и, сделав удивлённое лицо, развела руки ладонями вверх, и прижав локти к бокам, как бы говоря этим жестом: "Ну вот, видишь, нету, пусто", – и свой жест подкрепила словами:
– Какие яйца у нас, кур-то нет, не держим. Вон посмотрите сами в сарае! – она кивнула на дверь.
Рыжий тем временем бочком продвигался к печному заколабку, задернутому цветной занавеской. Он протянул к глиняному горшку с мёдом руки, схватил его, но поднять не смог, только потащил его ближе к краю, чтобы взглянуть внутрь, а потом быстро сунул палец в то, что увидел в почти полном горшке. Посмотрел на палец, лизнул: "Мооод!" – и тщательно облизал палец.
На юге быстро темнеет. За наглухо закрытым теперь окном сгустилась чернота южной ночи.
Валя всё ещё сидела в подвале. Мне было её жалко: я бы не выдержала столько в темноте – мало ли кто там под полом. Мама тоже не спала: она сидела за столом, уронив голову на руки. Вдруг снаружи мы услышали шорох. Все напряглись. И тут кто-то стал тихонько постукивать в окно.
Мама подошла, шепотом спросила: – Кто тут?
– Откройте окно,-велел мальчишеский голос.
Наверное, если бы за окном был взрослый, мама побоялась бы открыть. Это оказался сын директора совхоза. Мальчик был невысокого роста, и мама прилегла на подоконник к нему, а он почти припав к земле, взволнованно зашептал:
– Батя приказал вам собираться. Он услышал, как два офицера, два немца говорили между собой, что утром семьи коммунистов и ленинградских будут вешать. Батя немецкий ещё со школы помнит, потому и понял. Он говорит, уходить надо скорее, прямо сейчас. Много не берите, только самое нужное. В деревне патрули, еле пробрался к вам огородами. Батя сказал, идите полем до развилки, потом направо и прямо. Недалеко это. Мы там будем вас ждать. Только скажите детям, чтобы молчали всю дорогу! – и он, присев на корточки, шмыгнул в поле и исчез в темноте.
Мама даже спасибо не успела ему сказать.
Представляете, как мы спешили, собираясь. Чтобы не нести ничего, побольше надели на себя и взяли только те две злополучные зингеровские машинки. Семья директора и ещё несколько активистов совхоза ждали нас недалеко от развилки.
Мама, запинаясь от волнения, попыталась благодарить директора за предупреждение: он ведь сыном рисковал, посылая его ночью. Тот не стал её слушать.
– Да будет тебе! Ну, пошли что-ли… – остановил он её, почему-то перейдя на казачий говор.
Мы шли всю ночь, на всякий случай обойдя соседнюю станицу, хотя знали что немцев там ещё нет.
Только через несколько дней мы добрались до Пятигорска.
<…>
…1947 год. Я возвратилась из эвакуации в родной город. Осенью начались Ленинградские школьные будни. Меня определили в 5 «А» класс 312 средней школы на Малодетскосельском проспекте д. 23. Это была та же школа, в которой до войны учились и Толя, и Валя, и Ксана (брат и сестры), только теперь обучение было раздельное, 312 школа после войны стала «девчачьей».
Порядки в Ленинградской школе были гораздо строже, чем в Пятигорской, где я училась в эвакуации, и мои новые учителя резко отличались от прежних по тому, как они держались, как давали уроки, и по вежливому обращению к нам: в старших классах нас называли на «Вы» и никогда не кричали на нас. Я тогда, конечно, специально не задумывалась над этим, но чувствовала, что было в них что-то, заставлявшее нас всех и меня, в частности, видеть самих себя как бы со стороны, что сама атмосфера школы, вроде, шлифует тебя, и тебе не столько хочется, сколько приходится, если уж не быть лучше, то хотя бы казаться себе таким в этом окружении. Я с благодарностью и теплотой вспоминаю своих учителей 312 школы, я до сих пор помню их лица, манеру одеваться, особенности речи каждого из них, их излюбленные выражения.
Тетради и учебники, даже в те, полунищие послевоенные годы, нам выдавали в школе бесплатно. Новых учебников, правда, было мало, в основном подержанные, так как потом их передавали «по наследству» в те классы, что шли за нами. И, не дай Бог, разрисовать страницу, не обернуть учебник или тетради, которые, кстати, тоже тогда выдавались бесплатно.
По возрастному составу классы были разношерстные: многие дети вообще или почти не учились в войну, смотря, где они жили: в эвакуации, в глухой сибирской деревне у родственников, на оккупированной территории или в блокадном Ленинграде. Помню, была у нас в классе такая девушка, Дина Казакова, ей было уже, наверное, лет 15, совсем взрослая по сравнению с нами, с тяжелым узлом волос на затылке, с высоким бюстом. Многие тогда уходили из школы после семилетки (как и моя подружка Нина Сихиди) в техникумы и профтехучилища, чтобы скорей получить профессию и начать зарабатывать: в те годы дети взрослели рано, иждивенчество на шее семьи было не в моде. Остальные девочки в классе отличались по возрасту друг от друга на 1-2-3 года.
Была у нас в классе и своя «элита» – ухоженные гонористые девочки в дорогих шерстяных форменных платьях с кружевными воротничками и манжетами и в элегантных, красивого кроя черных передниках (а по праздникам в шелковых белых), с добротными портфелями со щелкающими блестящими замочками на кармашках (для остальных-то девочек особым шиком были полевые военные сумки, доставшиеся им от отцов и братьев, которым повезло вернуться живыми с войны).
Классные патриции держались особняком. А нас-то они, наверно, считали плебеями: уж больно на их фоне выделялись наши чиненные на локтях штапельные мнущиеся платьишки, штопанные чулки, старенькое застиранное бельишко, попадавшее на обозрение классной публике, когда мы переодевались на физкультуру, стоптанная обувь, наши пальто, перелицованные из взрослых ношеных вещей. Но, насколько я помню, мы особо и не завидовали им: они казались нам скучными, в учебе особых вершин не достигали, от классных дел сторонились, а мы не стеснялись своей бедности, потому что, наверное, понимали, что по сравнению с военными годами стали жить лучше и радовались каждой новой даже перешитой вещи.
Как я училась все эти шесть ленинградских лет? По-разному. Особенно трудно было, пожалуй, первые два года. Я привыкала.
Привыкала к новому коллективу учителей и учеников, к самой школе с её новыми для меня духом и стилем. Далеко не всё получалось, как хотелось бы. Сначала очень трудно было с английским. В Ленинграде иностранный язык тогда мы начинали учить с третьего класса, а в Пятигорске только с пятого. Так что, придя в пятый класс, я не знала даже английского алфавита. Помогла Валя, старшая сестра, дав самые азы. Она просто стала говорить дома со мной на английском, время от времени поясняя, как и почему, по каким законом английской грамматики, надо строить предложение так, а не иначе. Её старания не прошли даром, скоро мы с ней уже использовали английский в личных целях, конечно, на самом примитивном пока уровне. Если возникала ссора или неприятный разговор, мы переключались на английский, чтобы не нервировать маму.
Были у меня и субъективные сложности. Война с бомбежками и страшный переезд через Ладогу не прошли даром – я стала заикаться. И сильно. Спотыкалась я на согласных, особенно глухих, когда с них начиналось слова. К тому же я картавила, не выговаривая "л" и "р". Особенно сильно все эти дефекты вылезали у меня, когда я волновалась. А потому ответы у доски в классе были для меня пыткой.
Как я стеснялась тогда говорить при всех! Год от года, по мере привыкания к классу моё заикание становилось всё меньше и меньше, а в особенно трудных местах текста я пыталась поговорить сложную для меня фразу "с разбега". Поэтому впоследствии выработался у меня стиль быстрой речи, что не было хорошо. Все свои звуки я поставила на место уже только на первом курсе института, когда тщательно отрабатывала английскую фонетику в лингафонном кабинете.
А что больше всего волновало меня в средних классах, так это невозможность нормально готовить домашнее задание дома. Нет, дело было не в лени, да и телевизоров в то время не было. Просто для этого процесса мне нужна была соответствующая обстановка, а её не было. Приткнуться было нигде: 9-метровая комната, теснота, все ходят, переговариваются, натыкаясь друг на друга. Пока поела, помыла посуду, уже темнеет. Приходит с работы из школы Валя, делится с мамой новостями прошедшего дня, потом раскладывает на столе тетради для проверки – она работала учительницей – садится готовиться к урокам на завтра. Мама ложиться спать после ужина на диван, Валя ещё занята планами, тетрадями. Я пробираюсь с книгами и тетрадями на кухню. Боюсь что-нибудь забыть – в темноте потом будет не найти, да и входить в комнату потом сестра запрещает, пока они с мамой не уснут.
На кухне у нашей стены стоит маленький стол. Ставлю на него лампу с зеленым абажуром, раскрывая на закладке учебник, читаю. Взгляд скользит по строчкам, не охватывает содержание, потому что соседка Нина Васильевна Гусева, как всегда в это время, уже здесь. Подвязав почему-то не фартук, а махровое длинное полотенце вокруг живота, священнодействует над своими кастрюлями и сковородками. Дело вовсе не в запахах, волнующих мой полупустой желудок, а в том что свое кулинарное творчество она совмещается вокалом. Пела она всегда над плитой громко. Но не делать же замечания взрослому человеку, занятому на кухне тем, чем на ней положено заниматься – готовить, а не делать уроки! Делать письменные задания под вокал у меня получалось совсем неплохо, но вот устные! Встаю, беру учебник и иду в туалет. Сажусь на стульчак и начинаю читать, щурясь на строчке при свете тусклой лампочки под самым потолком. Даже пересказать вслух получается. А вот став постарше я нашла выход.
Прибежав из школы, наскоро поев и быстро крутанув назначенные мне Валей домашние дела, я собирала тетради, необходимые для завтрашних уроков, и взяв ученический билет, спешила в Публичку – так мы ласково называли публичную библиотеку – красивое старинное здание с белыми колоннами, поддерживающими портик многоступенчатого крыльца. Тяжёлые двери с латунными ручками открывали для меня мир покоя и удовольствия. На втором этаже я заполняла требования не только на учебники, но и на журналы вроде "Вокруг света" и "Юность", другую периодику.
Стараясь ступать неслышно в тишине огромного зала по дорожке прохода между рядами столов к своему месту, аккуратно отодвигала тяжёлый стул, садилась, нажимала кнопку на основании персональной настольной лампы. На мои тетради и книги сразу падает уютный круг света. С удовольствием я приступала к работе.
Закрыв последний учебник с чувством выполненного долга и сложив тетради, я погружалась в удовольствие непрограммного чтения и отрывалась от него только услышав басовитый звонок, возвещавший, что библиотека закрывалась.
Я до сих пор помню, как я с лёгким чувством сбегала вниз по широким ступеням на набережную, перебегала на углу у дворца Белосельских-Белозерских. Через искрящийся огнями Невский спокойно переходила к чугунной ограде Фонтанки: я любила смотреть на её ночные масляные чёрные воды. Течения её в темноте не было видно, но зато во всю длину её, насколько хватало взгляда, в реке купались с противоположного берега старинные особняки с ярко светящимися окнами, и отражались горящие там же на набережной шары фонарей, тихо колыхаясь на чёрный водной глади.
Иногда я вспоминаю те счастливые ночные прогулки из Публички домой до Техноложки, и мне кажется, будто я вновь ощущаю, как свежий Балтийский ветер треплет мне волосы на затылке, и вновь слышу, как Фонтанка лениво лижет гранит спусков, а на сердце уютно от чудного вечера, от ощущения бодрости движения засидевшегося тела и от звука моих быстрых шагов по плитам набережной. Фонтанку зимой я не любила и часто возвращалась на троллейбусе: зимой река становилось грязно-серой и разрисованный пунктирами шагов следов от спуска к спуску, и почти до середины замусоренной бутылками, банками, камнями, брошенными досужей рукой с набережной.
<…>