«А может быть, это все-таки Петушки?.. Может, крикнуть „караул“, хоть кому-нибудь? Куда все вымерли? И фонари горят фантастично, горят, не сморгнув. Может, и в самом деле Петушки? Вот этот дом, на который я сейчас бегу, – это же райсобес, а за ним туман и мгла. Петушинский райсобес, а за ним тьма во веки веков и гнездилище душ умерших. О, нет, нет!..»
Я выскочил на площадь, устланную мокрой брусчаткой, оглянулся и перевел дух. Нет, это не Петушки! Если Он навсегда покинул мою землю, но видит каждого из нас, – Он в эту сторону ни разу и не взглянул. А если Он никогда моей земли не покидал, если всю ее исходил босой и в рабском виде, – Он это место обогнул и прошел стороной.
Не Петушки это, нет! Петушки Он стороной не обходил. Он часто ночевал там при свете костра, и я во многих тамошних душах замечал следы Его ночлега – пепел и дым Его ночлега. Пламени не надо, был бы хоть пепел и дым.
Нет, это не Петушки! Кремль сиял передо мной во всем великолепии. И хоть я слышал уже за собою топот погони – я успел подумать: «Вот! Сколько раз я проходил по Москве, вдоль и поперек, в здравом уме и в бесчувствиях, сколько раз проходил – и ни разу не видел Кремля, я в поисках Кремля всегда натыкался на Курский вокзал. И вот теперь наконец увидел – когда Курский вокзал мне нужнее всего на свете!..»
Неисповедимы Твои пути…
Топот все приближался – а я уже ничего не мог. Я, спотыкаясь, добрел до Кремлевской стены – и рухнул. «Что это за люди и что я сделал этим людям?» – такого вопроса у меня не было, я весь издрог и извелся страхом, мне было все равно. И заметят они меня или не заметят – тоже все равно. «Мне не нужна дрожь, мне нужен покой, – вот все мои желания. Пронеси, Господь…»
Они приближались с четырех сторон, поодиночке. Подошли и обступили, с тяжелым сопением. Хорошо, что я успел подняться на ноги – они бы сразу убили меня…
– Ты от нас? От нас хотел убежать? – прошипел один и схватил меня за волосы и, сколько в нем было силы, хватил меня головой о кремлевскую стену. Мне показалось, что я раскололся от боли, кровь стекала по лицу и за шиворот… Я почти упал, но удержался… Началось избиение!
– Ты ему в брюхо сапогом! Пусть корячится!
Боже! я вырвался и побежал – вниз по площади. «Беги, Веничка, если сможешь, беги, ты убежишь, они совсем не умеют бегать!» На два мгновения я остановился у памятника – смахнул кровь с бровей, чтобы лучше видеть – сначала посмотрел на Минина, потом на Пожарского, потом опять на Минина – куда? в какую сторону бежать? Где Курский вокзал и куда бежать? раздумывать было некогда – я полетел в ту сторону, куда смотрел князь Дмитрий Пожарский…
Все-таки до самого последнего мгновения я еще рассчитывал от них спастись. И когда вбежал в неизвестный подъезд и дополз до самой верхней площадки и снова рухнул – я все еще надеялся… «О, ничего, ничего, сердце через час утихнет, кровь отмоется, лежи, Веничка, лежи до рассвета, а там на Курский вокзал… Не надо так дрожать, я же тебе говорил, не надо…»
Сердце билось так, что мешало вслушиваться, и все-таки я расслышал: дверь подъезда внизу медленно приотворилась и не затворялась мгновений пять…
Весь сотрясаясь, я сказал себе «талифа куми». То есть «встань и приготовься к кончине»… Это уже не «талифа куми», то есть «встань и приготовься к кончине», это лама савахфани. То есть: «Для чего, Господь, Ты меня оставил?»
«Для чего же все-таки, Господь, Ты меня оставил?»
Господь молчал.
«Ангелы небесные, они подымаются! что мне делать? что мне сейчас сделать, чтобы не умереть? ангелы!..»
И ангелы – засмеялись. Вы знаете, как смеются ангелы? Это позорные твари, теперь я знаю, – вам сказать, как они сейчас засмеялись? Когда-то, очень давно, в Лобне, у вокзала, зарезало поездом человека, и непостижимо зарезало: всю его нижнюю половину измололо в мелкие дребезги и расшвыряло по полотну, а верхняя половина, от пояса, осталась как бы живою, и стояла у рельсов, как стоят на постаментах бюсты разной сволочи. Поезд ушел, а он, эта половина, так и остался стоять, и на лице у него была какая-то озадаченность, и рот полуоткрыт. Многие не могли на это глядеть, отворачивались, побледнев и со смертной истомой в сердце. А дети подбежали к нему, трое или четверо детей, где-то подобрали дымящийся окурок и вставили его в мертвый полуоткрытый рот. И окурок все дымился, а дети скакали вокруг – и хохотали над этой забавностью…
Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а Бог молчал… А этих четверых я уже увидел – они подымались с последнего этажа… А когда я их увидел, сильнее всякого страха (честное слово, сильнее) было удивление: они, все четверо, подымались босые и обувь держали в руках – для чего это надо было? чтобы не шуметь в подъезде? или чтобы незаметнее ко мне подкрасться? не знаю, но это было последнее, что я запомнил. То есть вот это удивление.
Они даже не дали себе отдышаться – и с последней ступеньки бросились меня душить, сразу пятью или шестью руками; я, как мог, отцеплял их руки и защищал свое горло, как мог. И вот тут случилось самое ужасное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой; может быть, даже не шило, а отвертку или что-то еще – я не знаю. Но он приказал всем остальным держать мои руки, и, как я ни защищался, они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего…
– Зачем-зачем?.. зачем-зачем-зачем?.. – бормотал я…
Они вонзили мне свое шило в самое горло…
Я не знал, что есть на свете такая боль, я скрючился от муки. Густая красная буква «Ю» распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду.
На кабельных работах в Шереметьево – Лобня, осень 69 года
No man alive will convert you
With another tale to tell.
You know that we shall meet again
If your memory serves you well.
Bob Dylan
Все говорят: «спутник писателя», «cпутник писателя». От всех я много слышал про него, а сам ни разу не видел. Потому и решил создать. К «Москве – Петушкам». Спутник писателя. Говорят, что такие спутники есть уже у Пушкина и Ильфа с Петровым. Но их почему-то авторы скромно называют «комментарием» или «спутником читателя». Хотя у Щеглова самый что ни на есть «спутник писателя». Да и у Лотмана тоже. Вот у Набокова – там уж точно «спутник читателя», а у Лотмана – нет, «спутник писателя».
Да мне, собственно, и не надо было писать «спутник читателя». Их уже до меня написали. Два больших и несколько маленьких. Хорошие «спутники» – ничего не скажешь. Только вот проблема – слегка однобоки. Ведь писались они всякий раз читателем и для читателя. А читатели-то все разные – это только писатели у них одинаковые. У каждого читателя свой идеал, вкус, свой угол зрения. Вот, например, первый – маленький, но весьма содержательный, «спутник читателя» – статья И. Паперно и Б. Гаспарова (1981). Они все там здорово показали. Только сквозь призму одного мотива – «встань и иди». Понятно, почему они сквозь этот мотив Ерофеева разглядывали: за окном – Тарту, 1980 год, сами авторы на пороге отъезда, то есть уже встали и вот-вот пойдут. Поэтому им дела никакого не было до мотива удушения («удавят, как мальчика»), закалывания («зарежут, как девочку») или, скажем, до тогда еще мало актуального трансвестиционного мотива («милая странница», «бабуленька – старая стерва», Красная Шапочка). Зачем думать о плохом или о странном, когда впереди хорошее? А во «встань и иди» ничего феноменального нет – это ноуменально, естественно.
В двух же больших «спутниках читателя» тоже много интересного. И С. Гайсер-Шнитман (1989), и Ю. Левин (1996) указывают на многие источники цитат, аллюзий и реминисценций, которыми изобилует поэма. Глаза поклонникам поэтической натуры Венички раскрывают. Ведь, как предполагала Ахматова, «может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата». Однако и здесь все несколько односторонне. Растекаться мыслью по столу не стану, а приведу один лишь пример. По поводу известного описания творческого процесса Шиллера – с шампанским и тазом с ледяной водой – Гайсер-Шнитман честно пишет: «В просмотренных [sic!] мною биографиях Шиллера я не нашла указаний на упомянутый способ его вдохновения. Если учесть, что Шиллер жил очень скромно и был скорее [sic!] стеснен в средствах, а цена же на шампанское была очень высокой, можно предположить, что великий немец оказался жертвой петушинских цитатных страстей. Но не исключено, что в основе версии о пристрастии к шампанскому лежит какой-то реальный факт: например, своеобразная [sic!] любовь к гниющим яблокам, запахом которых вдохновлялся Шиллер, держа их в ящике письменного стола… или какая-то деталь того же рода». Натурально, читатель писал: «можно предположить», «не исключено». Другой читатель, Левин, еще более лаконичен: «Творческий процесс Шиллера, как известно [sic!], стимулировал запах гниющих яблок; но ни о шампанском, ни о ледяной воде ничего не известно». Читателю не известно, а писателю известно. Он просто-напросто взял «жэзээловскую» биографию Шиллера и там прочитал и про шампанское, и про таз с ледяной водой. Что Ерофеев и сделал в свое время. То есть встал, пошел и прочитал. А потом написал. Поэму. Как сказал бы ему Гумилев, «начитался дряни разной, вот и говоришь». Только почему обязательно «дряни»? Ерофеев много чего прочитал… Не только дряни…
Поэтому я и взялся за «спутник писателя». То есть попытался не только определить, откуда что взято на уровне цитат и аллюзий в ерофеевских «стихах и дискуссиях о транспорте и об искусстве». Это еще не все. Ведь ерофеевские «Москва – Петушки» из чего только не сделаны. Они не только из реминисцентных блоков состоят. В них ведь речевых формул и маркированной лексики пруд пруди. Хромосомы текста поэмы разбросаны по обширным территориям как литературы, так и других родов искусств. И коль скоро «Москва – Петушки» – поэма, я выкурил на антресолях двенадцать трубок и решил уделить особое внимание именно поэтическим хромосомам, лирическим ДНК, из которых клонирован шедевр. Ведь «жасмин», «повилику» и «лилею» Ерофеев мог взять у кого угодно – у Брюсова, у Кузмина, у Анненского. Не знаем же мы до сих пор, царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот. Так что заранее извиняюсь за обилие примеров из поэтов – их можно пропускать, как главу «Серп и Молот – Карачарово».
А помимо поэзии надо еще помнить и прозу. Почему-то авторы «спутников читателя» ее забывают. Вернее, часть ее, идеологически, так сказать, помеченную, запятнавшую себя коллаборационизмом. Я классику соцреализма имею в виду. Например, в ней содержится ответ на вопрос о том, где это «пограничники шляются без дела и просят прикурить». Ни у Гайсер-Шнитман, ни у Левина ответа на этот вопрос нет. А это в школе проходят, про пограничников, в 10-м классе, а Ерофеев школу-то с золотой медалью окончил. Ведь именно в пределах школьной программы по литературе и истории находятся ответы на половину интеллектуальных загадок Ерофеева-Сфинкса. Почему нам так трудно без комментария Мандельштама с Брюсовым читать? Да только потому, что они хорошо в школе учились. Это для нас римская, древнегреческая и библейская мифологии – верх интеллектуального блаженства и интертекстуальности, а для бывших гимназистов – часть их обязательного среднего образования, рутина и повод для подзатыльников. Как поэзия, так и проза. Проза жизни, например. Почему-то никто из читателей не пишет, как играть в сику или как очищается политура (хотя это каждый младенец знает). А писатель должен знать все, в том числе и это, то есть как политура очищается, – этому в школе не учат, но если химию в 9-м классе хорошо усвоить, то своими мозгами дойти можно. До того, как политуру очистить. Правда, проза жизни – это не гимназическая проза. Это немножко другая история.
С историей, кстати, опять же надо осторожнее, тщательнее. Игнорировать ее не следует. Вот есть у Ерофеева безумный Митридат с ножиком в руках, так все почему-то – и Паперно с Гаспаровым, и Гайсер-Шнитман, и Левин – упорно видят в нем булгаковского Понтия Пилата. Только потому, что у него «в полнолуние сопли текут». Но ведь есть же не только беллетристика – есть еще и история, где про этого Митридата столько понаписано: и про то, как он людей резал, и про то, что ненормальным был. Читатель-то, может, это все и проглядел (мы теперь историю по Булгакову изучаем, хотя его Пилат не насморком, а головными болями страдал), но писатель типа Ерофеева – с таким щепетильным сердцем и манией к каталогизированию и систематизации – историю знать обязан. И знал, между прочим.
Короче говоря, я выкурил еще тринадцать трубок и решил запихнуть под одну обложку то, что должен знать и носить в своем сознании и своей памяти потенциальный автор очередных «Москвы – Петушков». Естественно, в разумном, то есть, увы, ограниченном объеме. Прямой адресат книги этой, стало быть, не иностранный почитатель «Москвы – Петушков», лезущий на стенку от непонимания аллюзий и цитат, а будущий Венедикт Ерофеев, так сказать, Ерофеев-2. Для него это обязательное чтение. Для всех остальных – факультативное. И пугаться этого чтения не следует – как кричал в свое время один из героев Рабле: «Дети мои, не бойтесь и не пугайтесь! Я поведу вас верным путем. С нами Бог и святой Бенедикт!» Для придания книжке солидности и ощущения преемственности поколений я привожу параллели использования отдельных лексем и образов не только в до-, но и в постерофеевской литературе, а также отсылаю к примерам схожего дискурса или творческого мышления из других областей – скажем, к кино или живописи. За компанию веселее как-то писателем становиться.
Вообще-то, ерофеевская поэма удивительно мультимедийна (прекрасно сказано: «удивительно мультимедийна»!), – ее не на бумаге, ее на сидироме издавать надо. С видеоклипами из «Председателя» и «Бориса Годунова», с аудиофрагментами из «Цирюльника» и «Фауста». Ведь это о способе создания «Москвы – Петушков» Саша Черный писал:
Хорошо при свете лампы
Книжки милые читать,
Пересматривать эстампы
И по клавишам бренчать, —
Щекоча мозги и чувство
Обаяньем красоты,
Лить душистый мед искусства
В бездну русской пустоты…
То есть чтобы не только «книжки милые», но и картинки всякие были («Неутешное горе», например), статуи («Рабочий и колхозница»), музыка чтоб звучала (Козловский чтобы мерзким голосом пел или трагический Шаляпин бы рокотал). Про кино, правда, Саша Черный в 1909 году еще серьезно не думал. Не присылали тогда еще из города на периферию неуравновешенных Трубниковых-Лоэнгринов колхозы из руин и пепла поднимать. А в остальном – все верно. Особенно про «мед искусства», который надо лить «в бездну русской пустоты». То есть чтобы из сидирома «Слеза комсомолки» капала. Но это – все в будущем. По крайней мере, в Интернете-то я помещу более пространный в мультимедийном плане «спутник писателя». А пока скажу спасибо старику Гуттенбергу.
И кое-кому еще. Естественно, данный труд поднять одному было не по силам. Прежде всего, я благодарю свою любимую жену Танечку за то, что она вложила в сии скорбные листы энергии, любви и нервов ничуть не меньше, чем незадачливый автор. Дочку свою, Сашеньку, также благодарю хотя бы за одно только настойчивое вопрошание: «Когда ты наконец своего Веню закончишь?» Большое спасибо Нине и Жене Анисимовым за помощь в ведении следствия и п.к.щ. Алексею Владимировичу Сивицкому – за ряд ценных житейских советов и рекомендаций. Благодарю и своего бесценного друга, профессора Slavic Research Center (университет Хоккайдо) Тецуо Мотидзуки, без помощи которого этот том никогда бы не увидел свет.
А вообще, данное издание я приурочил к юбилею Венедикта Ерофеева, которому «стукнет шестьдесят этой осенью».
Эдуард Власов 23 февраля 1998 г., Саппоро
1.1 С. 5. Петушки —
небольшой город на реке Клязьма, в 115 км к востоку от Москвы и, соответственно, в 67 км к западу от Владимира, районный центр Владимирской области. Статус города и свое название Петушки получили всего за четыре года до описываемых в «Москве – Петушках» событий – в 1965 г. До 1965 г. это был поселок с не менее странным названием Новые Петушки. На 1969 г. в Петушках проживало около 16 000 человек. Петушки, несмотря на свой крайне скромный вклад в экономику Владимирской области, являются конечным пунктом следования электричек, поскольку именно в Петушках заканчивается путь Московской железной дороги и начинается Горьковская (с 1997 г. Нижегородская) железная дорога. О реальном интересе к Петушкам Венедикта Ерофеева и его героя см. 14.12.
1.2 Поэма. —
Определение жанра прозаического повествования как поэмы восходит к «Мертвым душам» Гоголя, также названным автором «поэмой» и представляющим собой лирико-эпический травелог.
2.1 С. 7. Я получал с тех пор много нареканий за главу «Серп и Mолот – Карачарово», и совершенно напрасно. <…> По этой причине я счел необходимым во втором издании выкинуть из главы «Серп и Молот – Карачарово» всю бывшую там матерщину. Так будет лучше, потому что, во-первых, меня станут читать подряд, а во-вторых, не будут оскорблены. —
В одном из своих интервью Венедикт Ерофеев признавался: «А четвертой главы и не было, так и стояло: „И медленно [так в интервью][1] выпил…“» (Нечто вроде беседы с Венедиктом Ерофеевым / Запись В. Ломазова // Театр. 1989. № 4. С. 34.).
Ближайшим литературным источником этого уведомления может считаться классическое обращение к читателям Пушкина в «Евгении Онегине»: «Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу <…> От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но вo избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последней главою <…> и пожертвовать одною из окончательных строф» («Отрывки из Путешествия Онегина»).
3.1 С. 8. Вадим Тихонов —
реальное лицо, ближайший друг автора со времен учебы во Владимирском педагогическом институте.
3.2 …моему любимому первенцу… —
Традиционно первенец – это первый ребенок (в семье). Однако Тихонов родственных отношений ни с Веничкой из поэмы, ни с реальным Ерофеевым не имел, и от трактовки первенца как ребенка следует отказаться и искать иных прочтений, тем более что они уже имеются. Так, например, один из ближайших друзей писателя замечает: «Ерофеев очень любил своих персонажей, как Гоголь, – никого не обличал, потому и пластика вышла. И Тихонова любил, как Грибоедов – Булгарина. Тем более что Тихонов не имеет недостатков Булгарина. Тихонов теперь увековечен совершенно. Никто не понимает, что у Ерофеева „первенец“ – это первый ученик, первый, кто воспринял и тому подобное» (Муравьев В. [О Вен. Ерофееве] // Театр. 1991. № 9. С. 92). Сходная трактовка у Левина: «Первенец же он [Тихонов], видимо, в том смысле, что был первым (или одним из первых) читателей поэмы» (Левин Ю. Комментарий к поэме «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева // Materialien zur Russischen Kultur. Bd. 2. Graz, 1996. S. 29).
Учитывая широкое использование в тексте поэмы библейской лексики, следует заметить, что «первенец» встречается в обоих Заветах. Например, в Ветхом Завете: «[Иаков: ] Рувим, первенец мой! ты – крепость моя и начаток силы, верх достоинства и верх могущества» (Быт. 49: 3); «Я – отец Израилю, и Ефрем – первенец Мой» (Иер. 31: 9). В Новом Завете под первенцем подразумевается Христос как первый (и последний) ребенок Иосифа и Марии: «Наконец Она родила Сына Своего Первенца, и он нарек Ему имя: Иисус» (Мф. 1: 25); «И родила Сына Своего Первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли» (Лк. 2: 7); есть еще и: «От Иисуса Христа, Который есть свидетель верный, первенец из мертвых и владыка царей земных» (Откр. 1: 5).
У Лермонтова первенцем назван херувим, впоследствии эволюционировавший в Демона: «Когда он верил и любил, / Счастливый первенец творенья!» («Демон», ч. 1, строфа I). У Тютчева в переложении «Оды к Радости» («An die Freude») Шиллера первенцем названа радость:
Радость, первенец творенья,
Дщерь великого Отца,
Мы, как жертву прославленья,
Предаем тебе сердца!
(«Песнь Радости (Из Шиллера)», 1823)
Кроме того, отмечу того же «первенца» в «Гимне свету», который поет в опере Чайковского «Иоланта» (см. 24.7) Водемон: «Чудный первенец творенья, первый миру дар Творца» (либретто М. П. Чайковского по драме Г. Герца «Дочь короля Рене»); цит. по: Протопопов В., Туманина Н. Оперное творчество Чайковского. М., 1957. С. 345.