…Женщина, вся в черном с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном, прижимала к губам кружевной платочек. «Ни дать, ни взять – копия с „Неутешного горя“, копия с тебя, Ерофеев», – сразу подумал я про себя и сразу про себя рассмеялся.
Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошел к ней сзади и притаился. Женщина плакала…
Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок. Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что-нибудь на свете выше безутешности?.. О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, – чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!..
Что же мне все-таки сказать?
– Княгиня, – позвал я тихо.
– Ну, чего тебе? – отозвалась княгиня, глядя в окно.
– Ничего. Губную гармонь у тебя видно со спины, вот чего…
– Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а переносица… Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь…
«Это мне-то, в моем положении – молчать! Мне, который шел через все вагоны за разрешением загадки!.. Жаль, что я забыл, о чем эта загадка, но помню, что-то очень важное… Впрочем, ладно, потом вспомню… Женщина плачет – а это гораздо важнее… О, позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад – и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О, низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме „скорби“ и „страха“, и после этого – и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!..
О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! Такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!..»
Я подумал и сказал:
– Княгиня!.. а, княгиня!..
– Ну, чего тебе опять?
– Нет у тебя уже гармони. Не видно.
– Чего ж тебе тогда видно?
– Одни только кустики. (Она все отвечала, глядя в окно и ко мне не поворачиваясь.)
– Сам ты кустик, я вижу…
«Ну что ж, кустик, так кустик». Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошел по вагонам и встретил вот эту женщину… О чем же все-таки это «важное»?
– Слушай-ка, княгиня!.. А где твой камердинер Петр? Я его не видел с прошлого августа.
– Чего ты мелешь?
– Честное слово, с тех пор не видел… Где он, твой камердинер?
– Он такой же твой, как и мой! – огрызнулась княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона. У самых дверей – остановилась, повернула ко мне сиплое, надтреснутое лицо, все в слезах, и крикнула:
– Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!!
И скрылась.
«Вот это да-а-а, – протянул я восторженно, как давеча декабрист. – Ловко она меня отбрила!» И ведь так и ушла, не ответив на самое главное!.. Царица Небесная, что же это главное? Именем щедрот твоих – дай припомнить!.. Камердинер!
Я позвонил в колокольчик… Через час – опять позвонил.
– Ка-мер-ди-нер!!
Вошел слуга, весь в желтом, мой камердинер по имени Петр. Я ему как-то посоветовал, спьяну, ходить во всем желтом, до самой смерти, – так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит.
– Знаешь что, Петр? Я спал сейчас или нет – как ты думаешь? Спал?
– В том вагоне – да, спал.
– А в этом – нет?
– А в этом – нет.
– Чудно мне это, Петр… Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое… А то, знаешь, опять мне делается тревожно… Значит, Петр, если тебе верить: я в том вагоне спал, а в этом проснулся. Так?
– Не знаю. Я сам спал – в этом вагоне.
– Гм. Хорошо. Но почему же ты не встал и меня не разбудил? Почему?
– Да зачем мне тебя было будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в том. А в том – зачем тебя было будить, если ты в этом и сам проснулся?
– Ты не путай меня, Петр, не путай… Дай подумать. Видишь, Петр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль.
– Какая же это мысль?
– А вот какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?..
Нет, нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтоб ее разрешить. Ты понимаешь – когда хмель уходит от сердца, являются страхи и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплен и разбросан… Не очень заметно, что я расщеплен?
– Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла.
– Ну, это ничего. Рожа – это ничего…
– И выпить тоже нет ничего, – подсказал Петр, встал и зажег канделябры.
Я встрепенулся. «Хорошо, что ты зажег, хорошо, а то – знаешь? – немножко тревожно. Мы все едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас».
– А где же твоя княгиня, Петр?
– Она давно уже вышла.
– Куда вышла?
– В Храпунове вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуеве вошла, а в Храпунове – вышла.
– Какое еще Храпуново! Что ты все мелешь, Петр?.. Ты не путай меня, не путай… Так, так… Самая главная мысль… Кружится у меня почему-то в голове Антон Чехов. Да, и Фридрих Шиллер. Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А почему – понятия не имею. Да, да… вот теперь яснее: Фридрих Шиллер, когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее, нет, не так. Это тайный советник Гёте, он дома у себя ходил в тапочках и шлафроке… А я – нет, я и дома без шлафрока; я и на улице – в тапочках… А Шиллер-то тут при чем? Да, вот он при чем: когда ему водку случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьет. Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: «Выпить хочу». И умер…
Петр все глядел на меня, стоя надо мной. И все еще мало что понимал.
– Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты – смотришь. Вот еще Гегель был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: «Нет различий, кроме различия в степени между различными степенями и отсутствием различия». То есть, если перевести это на хороший язык: «Кто же сейчас не пьет?» Есть у нас что-нибудь выпить, Петр?
– Нет ничего. Все выпито.
– И во всем поезде нет никого?
– Никого.
– Так…
Я опять задумался. И странная это была дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И это «что-то» тоже было странно. И дума – тяжелая была дума…
Что я делал в это мгновение – засыпал или просыпался? Я не знаю, и откуда мне знать? «Есть бытие, но именем каким его назвать? – ни сон оно, ни бденье». Я продремал так минут 12 или 35.
А когда очнулся – в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души…
Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем все накапливался…
– Ка-мер-ди-нер!
В дверях появился Петр, с синюшным и злым лицом. «Подойди сюда, Петр, подойди, ты тоже весь мокрый – почему? Это ты сейчас хлопал дверями, да?»
– Я ничем не хлопал. Я спал.
– Кто же тогда хлопал?
Петр глядел на меня, не моргая.
– Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растет тревога, значит, надо ее заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь выпить?
– Нет ничего. Все выпито.
– И во всем поезде никого-никого?
– Никого.
– Врешь, Петр, ты все мне врешь!!! Если никого, так кто же там гудит дверями и окнами? А? Ты знаешь?.. Слышишь?.. У тебя и выпить, наверное, есть, а ты мне все врешь!..
Петр, все так же, не моргая и со злобою, глядел на меня. Я видел по морде его, что я его раскусил, что я понял его и что он теперь боится меня. Да, да; он повалился на канделябр и погасил его собою – и так пошел по вагону, гася огни. «Ему стыдно, стыдно!» – подумал я. Но он уже выпрыгнул в окошко.
– Возвратись, Петр! – я так закричал, что не сумел узнать своего голоса. – Возвратись!
– Проходимец! – отвечал тот из-за окошка.
И вдруг – впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с самой отчаянной злобою…
– Что с тобой, Петр? Что с тобой?!..
– Ничего! Оставайся! Оставайся тут, бабуленька! Оставайся, старая стерва! Поезжай в Москву! Продавай свои семечки! А я не могу больше, не могу-у-у-у…
И снова выпорхнул, теперь уже навечно.
«Черт знает что такое! Что с ними со всеми?» Я стиснул виски, вздрогнул и забился. Вместе со мною вздрогнули и забились вагоны. Они, оказывается, давно уже бились и дрожали…
…Двери вагонов защелкали, потом загудели, все громче и явственнее. И вот – влетел в мой вагон, и пролетел вдоль вагона, с поголубевшим от страха лицом, тракторист Евтюшкин. А спустя десяток мгновений тем же путем ворвались полчища Эриний и устремились следом за ним. Гремели бубны и кимвалы…
Волосы мои встали дыбом. Не помня себя, я вскочил, затопал ногами:
«Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!..» А они все бежали.
И когда последняя со мной поравнялась, я закипел, я ухватил ее сзади, она задыхалась от бега.
– Куда вы? Куда вы все бежите?..
– Чего тебе?! Отвяжи-и-сь! Пусти-и-и-и!..
– Куда? И все мы едем – куда??..
– Да тебе-то что за дело, бешена-а-ай!..
И вдруг повернулась ко мне, обхватила мою голову и поцеловала меня в лоб – до того неожиданно, что я засмущался, присел и стал грызть подсолнух.
А покуда я грыз подсолнух, она отбежала немного, взглянула на меня, вернулась – и съездила меня по левой щеке. Съездила, взвилась к потолку и ринулась догонять подруг. Я бросился следом за ней, преступно выгибая шею…
Пламенел закат, и лошади вздрагивали, и где то счастье, о котором пишут в газетах? Я бежал и бежал, сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд «Москва – Петушки» летит под откос. Вздымались вагоны – и снова проваливались, как одержимые одурью… И тогда я заметался и крикнул:
– О-о-о-о-о! Посто-о-ойте!.. А-а-а-а!..
Крикнул и оторопел: хор Эриний бежал обратно, со стороны головного вагона прямо на меня, паническим стадом. За ними следом гнался разъяренный Евтюшкин. Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой…
А кимвалы продолжали бряцать, а бубны гремели. И звезды падали на крыльцо сельсовета. И хохотала Суламифь.
А потом, конечно, все заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь – да, как будто туман. А если вы скажете – нет, то не туман, то пламень и лед – попеременно то лед, то пламень, – я вам на это скажу: пожалуй что и да, лед и пламень, то есть сначала стынет кровь, стынет, а как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова.
«Это лихорадка, – подумал я. – Этот жаркий туман повсюду – от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман». А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках – ножик…
– Митридат, это ты, что ли? – мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. – Это ты, что ли, Митридат?..
– Я, – ответил понтийский царь Митридат.
– А измазан весь – почему?
– А у меня всегда так. Как полнолуние – так сопли текут…
– А в другие дни не текут?
– Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.
– И ты что же, совсем их не утираешь? – я перешел почти на шепот. – Не утираешь?
– Да как сказать? случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрешь? не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус – один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние…
Я прервал его:
– Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?..
– Как зачем?.. да резать тебя – вот зачем!.. Спрашивает тоже: зачем?.. Резать, конечно…
И как он переменился сразу! все говорил мирно, а тут ощерился, почернел – и куда только сопли девались? – и еще захохотал, сверх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал!
Озноб забил меня снова: «Что ты, Митридат, что ты! – шептал я или кричал, не знаю. – Убери нож, убери, зачем…?» А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселилась… «Изувер!» И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика… «Перестань, Митридат, перестань…»
Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, опять правый, – я успевал только бессильно взвизгивать, – и забился от боли по всему перрону. И проснулся, весь в судорогах. Вокруг – ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. «Что со мной и где я? почему это дождь моросит? Боже…»
И опять уснул. И опять началось все то же, и озноб, и жар, и лихоманка, а оттуда, издали, где туман, выплыли двое этих верзил со скульптуры Мухиной, рабочий с молотом и крестьянка с серпом, и приблизились ко мне вплотную и ухмыльнулись оба. И рабочий ударил меня молотом по голове, а потом крестьянка – серпом по…цам. Я закричал – наверно, вслух закричал – и снова проснулся, на этот раз даже в конвульсиях, потому что теперь уже все во мне содрогалось – и лицо, и одежда, и душа, и мысли.
О, эта боль! О, этот холод собачий! О, невозможность! Если каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшняя, – я удавлюсь в один из четвергов!.. Таких ли судорог я ждал от вас, Петушки? пока я добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?.. Царица Небесная, я – в Петушках!..
«Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказал Спаситель, то есть встань и иди. Я знаю, знаю, ты раздавлен, всеми членами и всею душой, и на перроне мокро и пусто, и никто тебя не встретил, и никто никогда не встретит. А все-таки встань и иди. Попробуй… А чемоданчик где твой? Боже, где твой чемоданчик с гостинцами?.. два стакана орехов для мальчика, конфеты „Василек“ и пустая посуда… где чемоданчик? кто и зачем его украл – ведь там же были гостинцы!.. А посмотри, посмотри, есть ли деньги, может, есть хоть немножко? Да, да, немножко есть, совсем чуть-чуть; но что они теперь – деньги?.. О, эфемерность! О, тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа – время от закрытия магазинов до рассвета!..
Ничего, ничего, Ерофеев… Талифа куми, как сказала твоя Царица, когда ты лежал во гробе, – то есть встань, оботри пальто, почисти штаны, отряхнись и иди. Попробуй хоть шага два, а дальше будет легче. Что ни дальше – то легче. Ты же сам говорил больному мальчику: „Раз-два-туфли надень-ка как-ти-бе-не стыдна-спать…“ Самое главное – уйди от рельсов, здесь вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву. Уйди от рельсов. Сейчас ты все узнаешь, и почему нигде ни души, узнаешь и почему она не встретила, и все узнаешь… Иди, Веничка, иди…»
«Если хочешь идти налево, Веничка, – иди налево. Если хочешь направо – иди направо. Все равно тебе некуда идти. Так что уж лучше иди вперед, куда глаза глядят…»
Кто-то мне говорил когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок раз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вздохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, – и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать?..
О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? Узнать, сколько времени?.. Да ведь у кого узнать, если на площади ни единой души, то есть решительно ни единой?.. Да если б и встретилась живая душа – смог бы ты разве разомкнуть уста, от холода и от горя? Да, от горя и от холода… О, немота!..
И если я когда-нибудь умру – а я очень скоро умру, я знаю, – умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв, – умру, и Он меня спросит: «Хорошо ли было тебе там? Плохо ли тебе было?» – я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? и затмение души тоже. Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я – что я? я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и последовательность, – я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует… «Почему же ты молчишь?» – спросит меня Господь, весь в синих молниях. Ну что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать…
Может, все-таки разомкнуть уста? – найти живую душу и спросить, сколько времени?..
Да зачем тебе время, Веничка? Лучше иди, иди, закройся от ветра и потихоньку иди… Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу – а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время? Царица не пришла к тебе на перрон, с ресницами, опущенными ниц; божество от тебя отвернулось, – так зачем тебе узнавать время? «Не женщина, а бланманже», как ты в шутку ее называл, – на перрон к тебе не пришла. Утеха рода человеческого, лилия долины – не пришла и не встретила. Какой же смысл после этого узнавать тебе время, Веничка?..
Что тебе осталось? утром – стон, вечером – плач, ночью – скрежет зубовный… И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?.. Вот, войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: «Какое вам дело до моего сердца?» Боже мой…
Я повернул за угол и постучался в первую же дверь.
Постучался – и, вздрагивая от холода, стал ждать, пока мне отворят…
«Странно высокие дома понастроили в Петушках!.. Впрочем, это всегда так, с тяжелого и многодневного похмелья: люди кажутся безобразно сердитыми, улицы – непомерно широкими, дома – странно большими… Все вырастает с похмелья ровно настолько, насколько все казалось ничтожнее обычного, когда ты был пьян… Помнишь лемму этого черноусого?»
Я еще раз постучался, чуть громче прежнего: «Неужели так трудно отворить человеку дверь и впустить его на три минуты погреться? Я этого не понимаю… Они, серьезные, это понимают, а я, легковесный, никогда не пойму… Мене, текел, фарес – то есть „ты взвешен на весах и найден легковесным“, то есть „текел“… Ну и пусть, пусть…
Но есть ли там весы или нет – все равно – на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел. Я это знаю тверже, чем вы что-нибудь знаете. Я много прожил, много перепил и продумал – и знаю, что говорю. Все ваши путеводные звезды катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают. Я не знаю вас, люди, я вас плохо знаю, я редко на вас обращал внимание, но мне есть дело до вас: меня занимает, в чем теперь ваша душа, чтобы знать наверняка, вновь ли возгорается звезда Вифлеема или вновь начинает меркнуть, а это самое главное. Потому что все остальные катятся к закату, а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков.
Есть там весы, нет там весов – там мы, легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, и знаю, и свидетельствую миру. Но почему же так странно расширили улицы в Петушках?..»
Я отошел от дверей, и тяжелый взгляд свой переводил с дома на дом, с подъезда на подъезд. И пока вползала в меня одна тяжелая мысль, которую страшно вымолвить, вместе с тяжелой догадкой, которую вымолвить тоже страшно, – я все шел и шел, и в упор рассматривал каждый дом, и хорошо рассмотреть не мог: от холода или отчего еще мне глаза устилали слезы…
«Не плачь, Ерофеев, не плачь… Ну зачем? И почему ты так дрожишь? от холода или еще отчего?.. не надо…»
Если б у меня было хоть двадцать глотков кубанской! Они подошли бы к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в Петушках! Но кубанской не было: я свернул в переулок, и снова задрожал и заплакал…
И тут – началась история, страшнее всех, виденных во сне: в этом самом переулке навстречу мне шли четверо… Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо… Я задрожал сильнее прежнего, я весь превратился в сплошную судорогу…
А они подошли и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического, но в глазах у всех четверых – вы знаете? вы сидели когда-нибудь в туалете на Петушинском вокзале? помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями, плещется и сверкает эта жижа карего цвета? – вот такие были глаза у всех четверых. А четвертый был похож… впрочем, я потом скажу, на кого он был похож.
– Ну, вот ты и попался, – сказал один.
– Как то есть… попался? – голос мой страшно дрожал, от похмелья и от озноба. Они решили, что от страха.
– А вот так и попался! Больше никуда не поедешь.
– А почему?..
– А потому.
– Слушайте… – голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв, а не только голос. Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть я имею в виду: холодной ночью. И апостол предал Христа, покуда третий петух не пропел. Вернее, не так: и апостол предал Христа трижды, пока не пропел петух. Я знаю, почему он предал, – потому что дрожал от холода, да. Он еще грелся у костра, вместе с этими. А у меня и костра нет, и я с недельного похмелья. И если б испытывали теперь меня, я предал бы Его до семижды семидесяти раз, и больше бы предал…
– Слушайте, – говорил я им, как умел, – вы меня пустите… что я вам?.. я просто не доехал до девушки… ехал и не доехал… я просто проспал, у меня украли чемоданчик, пока я спал… там пустяки и были, а все-таки жалко… «Василек»…
– Какой еще василек? – со злобою спросил один.
– Да конфеты, конфеты «Василек»… и орехов двести грамм, я младенцу их вез, я ему обещал за то, что он букву хорошо знает… но это чепуха… вот только дождаться рассвета, я опять поеду… правда, без денег, без гостинцев, но они и так примут, и ни слова не скажут… даже наоборот.
Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно, думали: «Как этот подонок труслив и элементарен!» О, пусть, пусть себе думают, только бы отпустили!.. Где, в каких газетах я видел эти рожи?..
– Я хочу опять в Петушки…
– Не поедешь ты ни в какие Петушки!
– Ну… пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу…
– Не будет тебе никакого вокзала!
– Да почему?..
– Да потому!
Один размахнулся – и ударил меня по щеке, другой – кулаком в лицо, остальные двое тоже надвигались, – я ничего не понимал. Я все-таки устоял на ногах и отступал от них тихо, тихо, тихо, а они все четверо тихо наступали…
«Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, все равно куда!.. Беги на Курский вокзал! Влево, или вправо, или назад – все равно туда попадешь! Беги, Веничка, беги!..»
Я схватился за голову – и побежал. Они – следом за мной…