
Полная версия:
Велислава Чернова Зов полуночницы
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Зов полуночницы
Пролог
Декабрь 1973 года. Заречье.
Снег шёл с самого Михайлова дня — и не переставал. Дороги к деревне замело по пояс, провода под тяжестью наледи провисли, и единственный фонарь у клуба горел так слабо, словно стеснялся собственного света. В избе на краю деревни — той самой, что стояла последней перед чёрной кромкой леса, — топилась печь. Угли потрескивали, выбрасывая в темноту короткие красные искры.
Степаниде Власьевне было тридцать восемь. Молодая ещё — по деревенским меркам. Крепкая, чернобровая, с прямой спиной и сильными руками повитухи. Те руки многое умели. Принять ребёнка, перевязать пуповину, обмыть новорождённого тёплой водой с травами, что Марфа сама заготавливала по весне. Эти же руки умели и другое — то, о чём в деревне знали, но вслух не говорили.
В углу избы стояла люлька. В люльке лежал младенец — мальчик, четырёх месяцев. Лицо у него было серое, маленькое, и грудь поднималась так редко, что Степанида, наклонившись, должна была долго прислушиваться, чтобы понять — ещё дышит. Сын Зинаиды Гончаровой. Болезный с рождения, недоношенный, с щелью в спине, через которую сочилась жидкость. Фельдшер сказал прямо, без обиняков: до весны не доживёт. А если и доживёт — будет лежать колодой, не сможет ни ходить, ни говорить, и Зинаида с ним до старости промается.
Зинаида спала на лавке, отвернувшись к стене. Она не спала по-настоящему — Степанида знала это. Она лежала и ждала. Так и условились: председатель сказал — Зинаида согласилась.
— Помоги ему, Степанида Власьевна, — сказала она вечером, не глядя в глаза. — Чтоб не мучился. Чтоб ушёл легко.
«Помоги» — это слово в Заречье имело особый вес. Им говорили о многом. Помочь корове отелиться. Помочь старику отойти. Помочь больному ребёнку не дотянуть до того дня, когда боль станет невыносимой.
Степанида перекрестилась — медленно, неуверенно, словно сама не была убеждена, что Бог сейчас смотрит в её сторону. Потом сняла с полки маленькую глиняную чашу. В чашу положила щепоть соли, добавила сухой травы — той, что Марфа называла «полуночницыной». Чёрные, скрученные, как обугленные нитки, листочки. Поверх плеснула воды — три капли с печной заслонки, ещё горячих. Зашептала.
Слова были не молитвой. И не заговором в обычном смысле — не от грыжи, не от уроков, не от испуга. Это было приглашение. Имя. Просьба, обращённая к той, что приходит не на зов света, а на зов холода.
— Мать ночная, мать тихая, мать-кормилица, — шептала Степанида, и её собственный голос казался ей чужим. — Дитя малое, скорбное, болезное. Возьми его к себе. Согрей его у себя. Освободи от муки.
Свеча на столе вспыхнула выше — и погасла. В избе стало темно. Только угли в печи продолжали тлеть, и от их света тени на стенах сдвинулись — будто кто-то невидимый прошёл от двери к люльке.
Температура в избе упала.
Степанида знала, что́ это. Её учила Марфа — повитуха Заречья, женщина, к которой ходили со всех окрестных деревень. Марфа была старше Степаниды на двадцать лет, и Марфа знала всё. Травы. Кости. Слова. Имена тех, кого нельзя называть после захода солнца. Она научила Степаниду многому — но не всему. Это, последнее, Степанида подсмотрела сама. Услышала однажды, как Марфа шептала над колыбелью больного ребёнка из соседней деревни — и запомнила. Имя. Формулу. Поворот руки над сердцем младенца.
Марфа не одобрила бы. Марфа сказала бы: «Дура. Полуночницу нельзя звать. Её можно только не звать». Но Марфы здесь не было. Марфа жила на другом конце деревни, в своей избе с тремя окнами на восход, и держала там маленькую дочь — Василиску, девочку лет двенадцати, серьёзную, тихую, с такими же тёмными глазами, как у матери. Марфа сейчас спала. И не знала.
Холод в избе сгустился. Степанида почувствовала, как кожа на руках покрывается мурашками — не от страха, нет, от настоящего, пронизывающего мороза, какого в натопленной избе быть не должно. Печь стояла полная углей. Заслонка была закрыта. И всё равно — холод.
Зинаида на лавке вдруг тихо застонала во сне. Перевернулась лицом к стене ещё сильнее, словно пыталась провалиться в дерево. Она тоже чувствовала. Спала — и чувствовала.
Степанида подошла к окну. На стекле — изнутри — медленно, как растущий мох, проступал иней. Кружево, узор, паутина из ледяных игл. И вдруг — Степанида замерла, не отрываясь глядя в стекло, — в самой середине окна, среди морозных узоров, появился отпечаток. Ладонь. Тонкая, длинная, женская ладонь с растопыренными пальцами. Иней расходился вокруг неё, как от тёплого прикосновения, — оттаивал, прозрачнел. Но за окном никого не было. За окном лежал снег, и до ближайшего дома было сто метров.
Ладонь была изнутри.
Степанида повернулась к люльке. Младенец дышал. Ещё дышал. Маленькая грудь приподнялась — и опустилась. Снова приподнялась — и снова опустилась. И не поднялась.
Тихо. Так тихо.
Степанида стояла, не двигаясь. Минуту. Две. Три. Потом подошла, наклонилась — и увидела: лицо у мальчика разгладилось. Морщинки боли, которые жили на нём с рождения, ушли. Он лежал, словно уснул в тёплый летний полдень, и на губах его дрожала почти улыбка.
Свеча на столе вспыхнула — сама, без причины. И загорелась ровно, спокойно.
Степанида повернулась к окну. Отпечаток ладони таял — медленно, не как от воды, а как от выдоха. Через минуту он исчез. Иней сомкнулся, и стекло снова стало просто замёрзшим стеклом зимней ночи.
Зинаида приподнялась на лавке. Молча. Не глядя на Степаниду, не глядя на люльку. Она просто села и сжала пальцы у горла.
— Готово? — прошептала она.
— Готово, — сказала Степанида.
Зинаида заплакала — без звука, без всхлипа. Слёзы шли сами, как талая вода с крыши в марте. Степанида перекрестилась ещё раз и положила руку Зинаиде на плечо.
— Он не мучился. Ты слышишь? Он не мучился.
— Слышу, — сказала Зинаида. — Спасибо тебе, Степанида Власьевна.
Они посидели так — две женщины и мёртвый ребёнок, четвёртый раз за этот год Полуночница пришла на её зов. Степанида знала: председатель назавтра принесёт ей мешок муки и бутыль масла. «За хлопоты». Так было заведено. Так это называлось.
В углу избы, у самой двери, чуть колыхнулся воздух. Степанида почувствовала это спиной. Будто кто-то стоял там. Кто-то невидимый. Не торопился уходить. Прислушивался.
— Ступай, — прошептала Степанида сквозь зубы. — Я тебя позвала, я тебя и отпускаю. Уходи к себе.
Воздух колыхнулся ещё раз — и стих. Дверь в сенях скрипнула, словно её толкнули с той стороны, — и снова замолчала.
Степанида не знала тогда, в декабре 1973-го, что Полуночница не уйдёт. Что отпустить можно того, кто пришёл сам. А того, кого позвали, — позвали навсегда. Что через год она снова позовёт её — для Лёшки Михайлова, родившегося без правой ножки. И ещё через полгода — для близнецов Пироговых, что лежали в две люльки и заходились криком от голода, потому что мать была пьющая. И ещё, и ещё. Пятнадцать раз за пять лет. Пятнадцать маленьких отпечатков на пятнадцати замёрзших окнах. Пятнадцать «милосердий».
Не знала Степанида и того, что в августе 1980 года Марфа — её учительница, женщина, у которой она училась травам, — узнает обо всём. Придёт к ней в избу, сядет у печки и скажет тихо, без крика: «Ты позвала ту, кого нельзя звать. Теперь её надо отвадить. Я сделаю это сама. А ты молчи и не мешай». И не знала Степанида, что через три недели после этого разговора изба Марфы вспыхнет ночью — со всех четырёх углов сразу, — и сама Марфа сгорит в ней живьём, потому что дверь в избу будет подпёрта снаружи поленом. А двенадцатилетняя Василиска чудом останется жива — спрыгнет с чердака, унося с собой только материнскую тетрадь в кожаном переплёте.
Не знала и того, что та самая Василиска через семнадцать лет вернётся в Заречье. Уже взрослой. Уже знающей. И что отпечаток ладони на окне снова будет тёплым.
Полуночница терпелива. Полуночнице спешить некуда.
Степанида сидела у люльки до рассвета. Молилась тихо, повторяя слова, которым её учили в детстве и которым она перестала верить тогда, когда впервые произнесла другое имя. Молитва её не была услышана. Никем.
А на окне, в самом углу, у переплёта рамы, остался едва заметный след — точка, словно от мизинца. Никто его не заметил.
И он не растаял до самой весны.
* * *
Глава 1. Зима в Чернотопье
В Чернотопье снег пошёл в ноябре и больше не переставал. К декабрю деревня лежала под белым на полметра, заборы стояли по верх жердей в сугробах, и труба над избой Морокова курилась ровным сизым дымом, который таял в неподвижном морозном небе.
Корнеев проснулся первый. Это было непривычно — раньше, в городской его жизни, он редко поднимался раньше восьми. Чернотопье научило другому: вставать вместе с печкой. Если упустишь час — изба остынет, и потом весь день будешь её догонять. А Василиса, хоть и привычная к деревенскому быту, в последнее время спала тяжело — он замечал это, но не говорил. Видел, как она во сне сжимает простыню в кулаке. Видел, как просыпается с задержкой дыхания, словно вынырнула из-под воды. Видел — и молчал. Знал: о таком не спрашивают. Когда захочет — сама скажет.
Он опустил ноги с лавки. Половицы под босыми ступнями были холодные, как ножи. Корнеев натянул шерстяные носки — Василиса связала ему ещё в октябре, серые, с белой полосой по верху, — потом джинсы, потом старый свитер, который раньше принадлежал её деду. Свитер пах сухим табаком и чем-то ещё — кажется, мятой. Василиса хранила пучки мяты в шкафу, между свитерами. «От моли», — говорила она. Корнеев подозревал, что от воспоминаний.
Он прошёл к печи. Угли в поддоне ещё тлели — значит, ночью прогорело не всё. Хорошо. Он разворошил их кочергой, бросил сверху берёзовое полено — самое сухое, припасённое для растопки, — и пламя пошло вверх жадно, с треском. Корнеев присел на корточки, подставил ладони. Огонь грел кожу, и в этом было что-то почти молитвенное — будто за каждым утром стоит этот ритуал: разбудить тепло, не дать ему уйти.
— Опять ты раньше меня, — Василиса вышла из спальни, кутаясь в шаль. Тёмные волосы спутались, на щеке — отпечаток подушки. Глаза у неё были усталые, обведённые тенью.
— Не спалось, — сказал Корнеев. — Холодно стало.
— Холодно, — повторила она, словно пробуя слово на вкус. И не добавила ничего.
Они стояли у печи молча. За окном, на стекле, лежал толстый слой инея — узоры, кружева, ветви ледяных папоротников. Василиса протянула палец, провела по морозному рисунку. Иней под её прикосновением растаял маленькой капелькой.
— Чай поставлю, — сказала она.
* * *
Завтракали в кухне, у окна. Василиса разрезала ржаной хлеб, который сама пекла третьего дня — твёрдый, с тмином, с тёмной хрусткой коркой. Корнеев налил кипяток в две глиняные кружки, бросил в каждую по щепоти травы — мяты, душицы, ещё чего-то, чему он не знал названия. Василиса научила: пить эту смесь утром, тогда легче дышать в сырую погоду. Он не очень-то верил в её травы — но пил.
— Сегодня поеду в правление, — сказал он. — Семёнов прислал бумаги. Надо подписать.
— Что за бумаги?
— Постановка на учёт. Меня по новому месту жительства оформляют. Я ведь теперь, считай, чернотопский.
Василиса подняла на него глаза. В них на мгновение мелькнуло что-то — не радость, не удивление, а будто узнавание, словно она впервые осознала: да, это правда, он здесь. Не в командировке. Не временно. Совсем.
— Чернотопский, — повторила она. — Звучит, как фамилия.
— Может, и фамилия. Если ты не против.
Она опустила глаза в кружку. Корнеев увидел, как уголок её рта дрогнул — то ли в улыбке, то ли в чём-то более сложном.
— Дмитрий, — сказала она тихо. — Не сейчас, ладно?
— Хорошо, — он не настаивал. Он знал её. Она не отказывала — она просила времени. Времени у них теперь было достаточно: впереди вся жизнь. По крайней мере — он так думал.
Они доели хлеб. Василиса встала, собрала кружки, и в этот момент в дверь сеней постучали. Дробно, по-деревенски — три коротких удара, потом ещё три.
— Кого это? — Корнеев нахмурился. В Чернотопье в декабре в половине девятого утра никто не ходил по гостям без серьёзного повода. Морозы стояли крепкие, дорога занесена, и каждый знал: если идёшь — то по делу.
Василиса вышла в сени. Корнеев слышал её голос, потом другой — мужской, простуженный, с одышкой. Минуту спустя она вернулась, держа в руке конверт. Лицо у неё было закрытое — то выражение, которое он научился распознавать как «что-то случилось, но я ещё не готова сказать».
— Почтальон, — сказала она. — Письмо.
— Тебе?
— Мне.
Она положила конверт на стол. Бумага была обычная, серая, с типографским штампом района. Адрес написан от руки — крупными неровными буквами:
«Чернотопье, Морокова Василиса Гавриловна»
Без улицы, без дома — в Чернотопье ни улиц, ни номеров никогда и не было. Все знали друг друга так.
Обратного адреса не было. Только в углу — карандашом, мелко: «Заречье. М.З.»
Василиса смотрела на конверт долго. Так долго, что Корнеев успел встать, подойти к ней и встать рядом. Заглянул через её плечо.
— Заречье, — сказал он медленно. — Это что?
— Деревня, — ответила она, не отрывая глаз от конверта. — Пятнадцать километров отсюда. Через лес. Если по прямой — пятнадцать, если по дороге — все тридцать.
— Ты там бывала?
— Я там родилась.
Корнеев замер. Он знал, что Василиса откуда-то «с района». Знал, что она перебралась к деду в Чернотопье в подростковом возрасте. Знал — потому что сама сказала однажды, мимоходом, — что мать у неё умерла, когда ей было двенадцать, а отца она никогда не знала. Но конкретное место — деревня Заречье — это было новое. Это было то, что она прятала так далеко, что не доставала даже наедине с ним.
— Открой, — сказал он мягко. — Если хочешь.
Она открыла. Лист бумаги внутри был сложен втрое, написан той же рукой, что и адрес, — крупно, неровно, чернилами. Видно было, что писали в спешке, что строчки прыгают.
«Василиса Гавриловна. Не знаю, помните ли вы меня. Я — Марина Зотова. Дочка Анны Зотовой, которая ваша мама принимала в шестьдесят восьмом. Анна про вашу маму всю жизнь рассказывала. Говорила — святая женщина была.
Я живу теперь в Заречье. Вышла замуж сюда, мужа Олегом зовут, он на ферме работает. У нас дочь Алиса, ей три месяца. Я бы не писала, если бы было куда ещё.
Что-то приходит к моей девочке по ночам. Каждую ночь. Ровно в двенадцать. В комнате становится холодно — печь топлю, а холодно. Алиса перестаёт дышать. Иногда десять секунд. Иногда дольше. Потом плачет — но плачет тихо, будто сил нет. И на окне с моей стороны, изнутри, остаётся отпечаток ладони. Женской. Не моей.
Фельдшерица в Заречье говорит — это нервы. Она меня к психиатру посылает. Я к психиатру не поеду. Я знаю, что я вижу.
В деревне говорят, что Полуночница вернулась. Степанида Власьевна, повитуха наша, отнекивается — но я вижу: она боится. И ещё мне старые бабы рассказали, что в семьдесят третьем такое уже было. Тогда много детей умерло. И что одна женщина в деревне знает, как с этим бороться — но её сожгли. Это была ваша мама.
Простите, что пишу про это. Я бы не написала. Но за последние полгода в Заречье трое детей умерло. Все трое — ночью, в полночь. Все трое — без причины. Моя Алиса — единственная младшая, кто остался. Если я её не спасу — больше не будет ни одного младенца в деревне.
Помогите. Не могу больше. Не сплю шесть недель. Сижу у её кроватки и считаю её вдохи.
Марина Зотова.
Заречье, дом Зотовых, у фермы. Каждый покажет.»
Василиса дочитала. Положила лист на стол — медленно, осторожно, словно бумага могла обжечь её пальцы. Лицо у неё было белое. Не бледное — белое, как полотно.
— Полуночница, — прошептала она.
— Что это, Василиса? — Корнеев положил руку ей на спину. Под его ладонью её плечи дрожали — мелко, как у замёрзшего ребёнка.
— Это дух, — сказала она глухо. — Она приходит к младенцам в полночь. Она забирает у них дыхание. Мама мне о ней рассказывала. Когда я была маленькая, мама говорила: «Если когда-нибудь, Василисушка, ты услышишь, что ночью в избе стало холодно без причины, — крестись, шепчи отче наш и три раза проси ту, кто пришла, уйти к себе. Она уйдёт. Но только если её не звали».
— А если звали?
Василиса повернулась к нему. В её тёмных глазах стояло что-то, чего он раньше не видел. Не страх — страх он знал. Это было глубже. Это была память — старая, давняя, тянущая, как омут.
— Если звали — то нет, — сказала она. — Тогда она остаётся. Тогда она привязывается. Тогда она ходит по деревне, пока есть, кого забрать.
Корнеев долго смотрел на неё. Потом — медленно, чтобы дать ей возможность отстраниться, если захочет, — обнял. Она не отстранилась. Уткнулась ему в свитер. Он почувствовал, как через ткань проходит её тепло — и её дрожь.
— Поедем? — спросил он.
— Поедем, — сказала она в плечо. — Я должна.
— Когда?
— Завтра. Соберусь — и завтра.
Он гладил её по волосам. За окном иней разрастался дальше, и в углу стекла, у самой рамы, появилась маленькая точка — крошечный, едва заметный отпечаток. Как от мизинца. Корнеев его не увидел.
А Василиса — увидела. И сжала зубы. И ничего ему не сказала.
* * *
День прошёл в сборах. Корнеев позвонил Семёнову — старому коллеге, начальнику районного следственного отдела, — и официально оформил командировку в Заречье. Повод — три случая внезапной младенческой смерти за полгода, статистическая аномалия в малочисленном поселении. Семёнов не удивился. Семёнов вообще давно перестал удивляться запросам Корнеева — за последний год он понял, что если Корнеев едет куда-то, то едет не зря.
— Возьми Сидоренко, — посоветовал Семёнов в телефон. — Он по медицинской части. Сам-то ты в детских смертях не разберёшься.
— Возьму, если понадобится. Сначала сам посмотрю.
— Дмитрий, — голос Семёнова в трубке стал тише. — Ты там осторожнее. Заречье — место… ну, я бы сказал, специфическое. Старики говорят — нехорошее.
— Спасибо, — сказал Корнеев. — Буду осторожен.
Он положил трубку. Подумал о Заречье. О том, что он знает оттуда. Знает, что деревня старая — лет триста, не меньше. Знает, что в советское время там был колхоз «Заря» — обычный, нерентабельный. Знает, что после девяносто первого колхоз развалился, фермер один поднял на его месте мясное хозяйство — несколько голов скота, овец, кур. Знает, что школа в Заречье формально работает — три ученика, одна учительница, она же завуч, она же директор. Что фельдшерский пункт работает один день в неделю. Что почта — раз в неделю, по понедельникам. Что в деревне сорок дворов, из них жилых — двадцать. Население — сто двенадцать человек. Из них стариков — две трети.
Это была деревня доживающая. Как и Чернотопье. Как и десятки других в этой стороне.
Но в Чернотопье, по крайней мере, никто не умирал в колыбели.
* * *
Вечером Василиса собирала сумку. Складывала туда вещи аккуратно, по одной, и Корнеев заметил, что она берёт с собой не только тёплую одежду. На дно сумки она положила ту самую тетрадь — материнскую, в кожаном переплёте, тёмно-коричневую, с потемневшими углами. Тетрадь, которую он видел всего один раз — в первую неделю их знакомства, когда Василиса доставала из неё рецепт отвара для деда. Тогда тетрадь лежала на её колене раскрытой минуту — и он успел увидеть только страницу, исписанную мелким наклонным почерком, и нарисованные на полях растения.
Сейчас тетрадь легла в сумку первой. Поверх неё Василиса положила свитер. Свитер прикрыл тетрадь, как ладонью.
— Что в ней? — спросил Корнеев тихо.
— Всё, что мама успела записать, — сказала Василиса, не поднимая глаз. — Травы. Слова. Имена.
— И про Полуночницу там есть?
— Есть, — она замолчала. Потом добавила: — Мама не успела дописать. У неё была формула — как Полуночницу отвадить. Но мама её не закончила. Не успела.
— Из-за чего?
Василиса подняла глаза. И сказала, ровно, без выражения:
— Из-за того, что её сожгли.
Корнеев замер.
— Кто? — спросил он.
— Я не знаю, — сказала Василиса. — Тогда мне было двенадцать. Я выпрыгнула из окна второго этажа — она кричала мне «беги», и я побежала. Утром мне сказали, что мама не успела выйти. Что дверь была заперта снаружи. Что нашли полено, которым её подпёрли. Но кто это сделал — я не знаю. Пьяницы говорили, что не помнят. А трезвых тогда в деревне почти не было.
Она снова опустила голову. Принялась складывать в сумку шерстяные носки.
Корнеев молчал. Он чувствовал — в груди у него что-то горит. Не злоба — он давно перерос злобу как чувство. Это было другое. Это было решение. Тихое, твёрдое, такое, какое в нём родилось в ту секунду, когда он впервые увидел Василису ту, ночью, у болота. Решение, которое он тогда не назвал словами, но с тех пор знал — это есть.
— Мы туда едем не только за Алисой, — сказал он. — Мы туда едем за тобой.
Василиса подняла на него глаза. Долго смотрела. Потом тихо, без улыбки, кивнула.
— Знаю, — сказала. — Поэтому и согласилась.
* * *
Ночью он не мог уснуть. Лежал на боку, смотрел на Василису. Она спала отвернувшись, и плечо её под одеялом поднималось — опускалось — поднималось — опускалось. Ровно. Он считал её вдохи, как Марина Зотова, должно быть, сейчас в Заречье считала вдохи своей трёхмесячной Алисы. Чужой человек, в чужой деревне, в чужой жизни. И всё-таки — будто его.
Он думал: я никогда не был с женщиной так, как сейчас. Я никогда не боялся за кого-то так, как сейчас. И — впервые в жизни — я не хочу терять.
Раньше он жил так, словно терять ему нечего. Сестра пропала, отец давно умер, мать — на другом конце страны и почти не вспоминает о нём. Он работал, ел, спал, иногда выпивал — но это не было жизнь, это была инерция. А теперь — теперь у него было то, что можно потерять. И от этой мысли в груди делалось тесно.
— Не спишь? — Василиса говорила в подушку, не поворачиваясь.
— Не сплю.
— Думаешь?
— Думаю.
Она замолчала. Потом тихо, очень тихо, сказала:
— Я тоже.
Он подвинулся ближе, обнял её сзади. Прижал ладонь к её груди — туда, где билось сердце. Сердце шло ровно — но он знал, что её ровность сейчас обманчива. Она держалась — но держалась как сильно натянутая струна. Тронь — лопнет.
— Что бы ни было в Заречье, — сказал он ей в волосы, — мы оттуда вернёмся. Вместе. Слышишь?
— Слышу, — ответила она.
Они лежали молча. Снаружи, за окном, шёл снег — медленный, густой, бесшумный. Снег засыпал следы, засыпал крыши, засыпал прошлое и настоящее, и в этой белой тишине Чернотопье спало последним спокойным сном перед тем, как они выйдут утром, заведут машину и поедут на запад, по заиндевелой дороге, в деревню, где когда-то горела заживо мать Василисы и где теперь, тридцать с лишним лет спустя, на окнах снова появились отпечатки.
Корнеев закрыл глаза. И в темноте под веками, неожиданно ясно, увидел: маленькая ладонь, женская, тонкая, прижата к замёрзшему стеклу. И тает иней вокруг неё.
* * *
Глава 2. Дорога в Заречье
Утро поднялось медленно, без солнца. Зимний рассвет в этих краях был долгий, тусклый, серый, как мокрая шерсть — небо просто из чёрного становилось серым, и серое продолжалось до самого вечера. Корнеев вышел во двор расчищать машину от свежего снега. Снега за ночь намело сантиметров десять — и пришлось работать лопатой, и пятна пота под свитером сразу остыли на морозе.
Василиса вышла следом. На ней был тёмный полушубок — длинный, до колен, с воротником из овчины, — серый платок поверх волос, валенки с галошами. В руках — сумка с вещами и термос с чаем. Она встала у крыльца и смотрела, как Корнеев убирает снег. Не торопила. И в этой её способности молча ждать была сила, которой он завидовал.
