Поле битвы под Бородиным очень интересно как с той стороны, с которой шел Наполеон, от Колочского монастыря, так и от деревни Горки, с высокого холма на московской дороге, где целый день 26 августа 1812 года сидел, наблюдая сражение, князь Кутузов. На этом холме в день битвы была сильная батарея, и конечно его давно следовало бы украсить каким-нибудь поминальным знаком; вместо того земство не нашло ничего лучшего, как выбирать из него землю для ремонта дороги, так что теперь как место батареи, так и пункт, с которого распоряжался князь Смоленский, обращены в глубокую яму, с мусором на дне.
Мне, как художнику, воображение представило эту горку, с которой видна вся окрестность, в таком виде: орудия батареи поддерживают главным образом многострадальный редут Раевского, «lа grande redoute»[28], то переходящий в руки французов, то снова отбираемый нами, и дым выстрелов, отовсюду грохочущих, временами совсем застилает поле битвы от следящего за ним своим единственным глазом суворовского воина. Грузный, тяжело дыша, сидит он на своей неизменной скамеечке, с неизменной нагайкой через плечо; белье торчит из-под расстегнутого сюртука; шапка без козырька, лицо одутловатое, вытекший правый глаз некрасив. Около него в подзорную трубу смотрит на битву начальник штаба Толь[29]. Сзади несколько офицеров рассуждают о ходе битвы, несколько казаков держат лошадей, – свиты немного, бóльшая часть разослана. Посылать же пришлось немало, с самого начала сражения, с приказаниями переводить войска от правого фланга к центру и левому флангу; за приказанием следовали повторения: «Скорее, как можно скорее, не теряя ни минуты времени!»
Дело в том, что наш главнокомандующий крепко ошибся, сочтя Бородино за центр всей защиты, хорошо укрепивши местность у большой дороги и особенно правый фланг, но недостаточно сильно около Семеновского и совсем плохо около Утицы, т. е. на левом фланге, где работы были только что начаты к тому времени, как французы вступили в бой. Бенигсен[30], Толь и Кутузов вообразили, что Наполеон наивно пойдет на сильно укрепленные берега Колочи, около Бородина, когда их можно было обойти.
Страшно подумать, что было бы, если бы Наполеон послушал маршала Даву и послал бы этого опытного, талантливого полководца, как тот вызвался, с 40 тысячами человек в обход нашего левого фланга по старой смоленской дороге – ударить на русскую армию с тыла в то самое время, как главные силы станут атаковать ее с фронта. Очень возможно, что, как Даву обещал, наши были бы смяты и прижаты в треугольнике, образуемом Колочею при ее завороте. К счастию, Наполеон не согласился с маршалом, ответивши с досадой: «Ах, вы всегда с такими рискованными движениями!» – и повторил это «нет», несмотря на все просьбы и доводы Даву.
У Наполеона был приготовлен свой план: перед ним были три деревни – Бородино, Семеновское и Утицы, с местностью, перерезанною кустарником и оврагами. Хоть карты были несовершенны, но он понял, что коли Колоча под Бородиным так сильно заворачивает, значит, крутые берега принуждают ее к этому, и эти крутые берега наверное укреплены. Напротив, к Семеновскому местность ровнее, берега речки доступнее. Он сообразил, что ключ русской позиции не на бородинских высотах, как положили Толь и Кутузов, а на семеновских. На них он решил направить главные усилия и послал двух лучших помощников своих, Нея и Даву, правый наш фланг совсем оставил в покое, против Бородина и батареи Раевского велел действовать вице-королю, а Понятовского отправил в обход Утицы. Расчет был тот, чтобы, овладевши быстро флешами, опрокинуть их защитников и прогнать до большой дороги прежде, чем остальная часть армии успела бы отступить; отрезанная, она принуждена была бы положить оружие. План был хорош, и исполнение его возможно, но помешала, во-первых, такая отчаянная стойкость русских войск, какой французы не ожидали, во-вторых – прямо изумительная храбрость и распорядительность Багратиона, не только не давшего сразу опрокинуть и прогнать себя, но и не раз заставившего неприятеля давать тыл. Можно даже сказать, что если бы не Багратион, то Наполеон выполнил бы свой план и Кутузов был бы разбит в этот день. Справедливо, впрочем, прибавить и то, что «старая лиса», как Наполеон называл Кутузова, заметивши свою ошибку, еще вовремя спохватился и исправил ее.
Легко представить себе ошеломляющее впечатление этого сюрприза на нашего главнокомандующего и его помощников: весь расчет сил защиты оказался неправильным, и тут же, под огнем и натиском неприятеля, бросились перемещать полки, бегом переводить их с правого фланга, где им нечего было делать, на левый, испытавший целый ад артиллерийского и ружейного огня. Бóльшая часть армии Барклая и между прочим целый корпус Багговута[31] прибежал с крайнего правого фланга к Багратиону, начинавшему уже изнемогать со своими небольшими силами под бешеными натисками Нея.
Так как артиллерийский огонь французов был необычайно силен, то, разумеется, эти передвижения стоили нам немало жертв, хотя все-таки надо сказать, что в общем они сошли сравнительно благополучно. Начни Наполеон атаку раньше, до рассвета, а главное сам он не страдай в этот день своею старой болезнью (dysurie[32]) и поведи дело энергичнее, это перебеганье чуть не половины армии под выстрелами вряд ли так окончилось бы.
Свой план оставить Кутузова с его защитой большой дороги в стороне и пройти Семеновским Наполеон, конечно, составил еще тогда, когда, узнавши о намерении русских преградить ему доступ к Москве, приезжал в Колочский монастырь для рекогносцировки бородинских полей, хорошо видных оттуда. В монастыре держится предание о том, что французский император сделал какую-то надпись в две строчки на их колокольне и подписал своим именем. В 1839 году, когда по случаю 25-летия взятия Парижа под Бородиным были большие маневры в присутствии императора Николая I и всего двора, великий князь Михаил Павлович, слышавший об этой надписи, поднимался на колокольню, чтобы видеть ее, но уже ничего не нашел; он обратился с вопросом к настоятелю, но получил ответ, что «так как слова начертал иноверец, то и приказано замазать их»…
Интересуясь этою надписью, я советовал теперешнему престарелому настоятелю поискать ее под густым слоем известки. «Конечно, следовало бы, – ответил почтенный монах, – да ведь не знаем, с которой стороны она была сделана!» Я посоветовал осторожно посбить известь со всех сторон вокруг колоколов. «Надобно бы, надо, – сказал он, – да сделать-то это нужно людям грамотным, а у нас, как вы сами знаете…» Так надпись Наполеона и остается под густым слоем известки.
Я спрашивал у настоятеля, не сохранилось ли в монастыре, как известно, служившем громадным госпиталем, каких-либо преданий о времени пребывания в нем французов в 12-м году. Писаного ничего не сохранилось, по его словам, устно же довелось слышать кое-что лично ему: за бытность его в Валаамском монастыре он знал старого иеромонаха из Колочского монастыря, хорошо помнившего приезд Наполеона с разведочною партиею. «Мы только что сели обедать, как они набежали. Он вошел, как был, в шапке, пожелал нам по-польски доброго аппетита, и – как раз против меня было пустое место, – перешагнув через скамейку, взял ложку и стал есть наши щи. Съел немного, сказал: „Добрые щи!“ – и ушел. Как только они уехали, наскакали из-под Бородина наши казаки и давай ругать нас: „У вас был сам Наполеон, зачем вы его не задержали!“ А мы говорим: „Как его задержать-то, ведь он не один? Что же вы-то смотрели, задержали бы вы!“ Насилу от них отделались».
Вся местность Бородинского поля сохранилась почти в том самом виде, как она была во время величайшего в истории сражения, в котором пало свыше 100 000 человек. На холме батареи Раевского, lа grande redoute, как ее называли французы, стоит теперь высокий памятник из чугуна, с вызолоченными надписями и цифрами. Согласно им, под Бородиным было у французов 145 000 человек пехоты и 40 000 конницы при 1000 орудий[33]. Из них убито 9 генералов и до 20 000 офицеров и нижних чинов; ранено 30 генералов[34] и до 40 000 офицеров и нижних чинов. Русских было около 120 000; убито 3 генерала, ранено 12. Офицеров и нижних чинов убито до 15 000, ранено до 30 000. Орудий было 640. Трудно сказать, насколько верен этот счет. Известно, что Наполеон, не церемонившийся с цифрами, определил свою потерю убитыми и ранеными в 10 000, а русскую объявил в 50 000. Судя по тому, что французы были нападающею стороною и шли на более или менее хорошо защищенные укрепления, надобно думать, что их потеря была больше нашей.
Генерал Дюма в своих записках говорит: «Nos pertes furent immenses!»[35] Как видавший виды, он вряд ли сказал бы это о потере в 10, даже в 20 000 человек. В свидетельствах других современников-очевидцев полное противоречие: в то время, как французы говорят, что на одного ихнего приходилось двое русских, наши свидетели удостоверяют, что мертвых неприятелей валялось по редутам просто невероятное количество[36]. По словам француза-очевидца, внутренность большого редута (батареи Раевского) представляла страшную картину. Трупы лежали один на другом… «Между прочим, – говорит он, – мне бросился в глаза труп артиллериста, у которого было три креста в петлице; молодец, кажется, дышал еще, в одной руке он держал палаш, другою обнимал орудие, которому так честно послужил… Все русские солдаты там погибли, не сдались… Версты на четыре в квадрате все было завалено мертвыми и ранеными; виднелись целые горы трупов, и немногие места, где их не было, были завалены всяким оружием, ядрами и пулями, покрывавшими землю, как град после грозы. Самое ужасное были рвы… Несчастные раненые, наваленные один на другого, буквально плавали в крови и со стоном умоляли прикончить их».
Даже Наполеон расчувствовался перед ужасом картины поля битвы: когда кто-то из свиты близ него наступил на раненого, застонавшего от боли, он выбранил неосторожного и на оправдание того, что это не француз, а русский, сердито заметил, что «после битвы нет врагов, есть только люди».
Известно, какое смешное недоразумение вышло между нашим генералом Лихачевым[37], взятым на батарее Раевского в плен, и Наполеоном, пожелавшим явить великодушие этому единственному видному пленнику. «Уважая вашу храбрость, возвращаю вам оружие», – говорит Наполеон и приказывает подать себе шпагу генерала; ему подают, но чужую, и когда император протягивает ее Лихачеву, тот начисто отказывается принять. Потерявши терпение и не разобравши дела, Наполеон громко говорит: «Уведите этого болвана!» Надобно заметить, что бравый Лихачев был взят в плен совершенно израненный и что вообще неприятель был поражен малым числом пленных офицеров и солдат, всего от 700 до 800 человек. Еще раньше, после взятия Шевардинского редута, когда Наполеон подивился тому, что нет пленных, ему отвечали: «Не сдаются, ваше величество, умирают».
С северной стороны бородинского памятника выросла березовая роща, несколько изменившая характер местности, но все-таки и теперь высота холма внушительно свидетельствует о силе стоявшего тут укрепления, о которое долго разбивались все усилия французов.
На месте Семеновских флешей теперь высится женский монастырь, построенный вдовою генерала Тучкова над тем местом, где пал бравый воин[38]. На каком именно пункте генерал был ранен первый раз, не знают; заметили только, куда ударил неприятельский снаряд, когда его несли раненого: моментально не осталось ничего ни от Тучкова, ни от носильщиков, ни от самих носилок. Над этим местом и была построена церковь.
В этой церкви с характерным, александровского времени, позолоченным иконостасом замечателен образ Спасителя, хорошего письма, с очень выразительным ликом; он принадлежал одному из полков Тучкова, всюду сопровождал убитого, и когда после войны командир потребовал было его обратно, вдова, тогда уже игуменья Мария, отстояла его из-за дорогих воспоминаний, и полк удовольствовался копиею.
Юго-западная часть Семеновских флешей замечательно хорошо сохранилась, несмотря на то, что предшественница нынешней игуменьи устроила в ней кирпичный заводик. Северо-западный угол, входящий в самую черту монастырских построек, еще несколько лет тому назад возвышал свои бастионы, пощаженные годами, но в настоящее время верх бастионов срыт и на них разведен огород… Впрочем, мать-игуменья обещала не дозволять в будущем монастырским огородам и парникам подрывать уцелевшие части валов и рвов, как реликвии «злой обороны» 1812 года.
Мне кажется неверным теперешнее резкое деление труда на художественный и ремесленный, – тот и другой должны были бы определяться не столько «по видимости», сколько по степени творческого таланта, на них затрачиваемого. Во всяком занятии, во всяком ремесле, если в нем есть творчество, есть и художество, искусство; напротив, искусство, в котором труд ведется шаблонно, рутинно, представляет из себя ремесло, – это лестница, верхние ступени которой состоят из искусства, а нижние из ремесла; где кончается одно и начинается другое – сказать трудно, хотя обыденный язык, по-видимому, и легко разрешает вопрос, называя одно ремеслом, другое искусством. То и другое не составляют в сущности отдельных цехов, а обнимают всю человеческую деятельность, все занятия, профессии и должности. Везде ремесла, т. е. рутинного отношения к труду, больше, чем творчества, художественной работы: живописец, поставляющий образа или портреты «числом поболее, ценою подешевле»[39]; военный, сильный одною фронтовою службою; чиновник, все свободное время играющий в винт и лишь спускающий с рук «входящие» и «исходящие», или доктор, умелый только в обиходной рецептуре, – все это ремесленники, более или менее высоко поставленные, более или менее успешно зарабатывающие свой хлеб, но не вносящие в свои специальности ничего творческого, не добивающиеся «чего-то»…
Я настаиваю на том, что несправедливо называть ремеслом только так называемый «поденный труд» и несправедливо находить искусство лишь у живописцев, скульпторов, литераторов, музыкантов, актеров, до ретушеров-фотографов включительно; несправедливо думать, будто только представители этих профессий – артисты, благо они сами в этом уверены, тогда как сплошь и рядом между ними менее артистов, чем, например, между кустарями, собственным умом и корявыми пальцами создающими «хитрые штучки».
Все люди, влагающие в труд не только талант, но и творчество, непременно художники в своем деле, и это на всех поприщах интеллигентного труда, – везде натуры с артистической жилкой направляют труд, вкладывают в него движение и жизнь, а деловые натуры заведуют рутиною дела, ремеслом. (Тем хуже для исключений, в которых дело ведется наоборот.)
Разве талантливый оратор, увлекающий публику, не артист, не художник, разве его речь не искусство? Разве он не переживает минут вдохновения, не испытывает внутреннего восторга наравне с певцом, увлекающим мелодиею, композитором, пленяющим симфониею, или живописцем – картиною? А доктор, – будто он не артист, если не только прописывает лекарства, но и вдумывается в происхождение людских немощей, по незначительным признакам выслеживает, распознает и находит средства исцелять их! Все это служители искусства не в узком, а широком значении этого слова!
Ломброзо[40] уверяет, что многие талантливые люди в минуты вдохновения подвергались судорогам, обморокам и т. п. Как художник, сознаюсь, что хоть до обмороков дело не доходило, но сильное впечатление от чужого и особенно от своего процессов творчества всегда отражается жгучим чувством, часто с дрожью, холодом в спине, слезами на глазах. Еще сильнее чувствует человек, занятый творческим трудом, когда видит, что его мысль достигла зрелости, стала воплощаться в красках, в мраморе, в звуках или литературной форме, – тут прямо являются болезненные симптомы, лихорадит, бросает в жар, холод, спазмы сжимают горло, прерывают речь… Все это, конечно, переживается не только нами, представителями так называемых художественных профессий, но и людьми науки, ораторами, военными… И доктора осеняет минута художественного вдохновения, и он вздрогнет от внутреннего восторга, когда у постели больного или дома в тиши кабинетной работы нападет, наконец, на смысл болезни, не поддававшейся лечению, – теперь он спасет умиравший организм! Работа его мысли в этом случае возвысится до творчества в той же мере, что у Моцарта, биллиардный кий которого иногда невольно опускался в трактире под наплывом новой мелодии.
Кстати сказать, что обществу следовало бы снисходительнее относиться к неровностям характера деятелей в области творчества – уже по одному тому, что эти неровности так же непроизвольны, как капризы беременной женщины. Творчество во всех его видах, особенно во время процесса нарождения, отзывается нервностью, болью, часто изнеможением… Вспомним организованное преследование людей, подобных Байрону, за их нервное поведение. Правда, после смерти им воздвигают памятники, но в продолжении жизни всякую их неровность, каприз ставят в счет и преследуют, злословят с увлечением. Один очень храбрый и талантливый генерал, настоящий художник военного дела, которого не называю, будучи ранен, капризничал, как барышня, конечно, потому, что нервы его были предварительно расшатаны трудами творческого характера, – с заурядным служакой такого казуса, наверное, не случилось бы. Кто не слышал о капризах и нервностях высокоталантливого Скобелева, бесспорно гениального артиста в своей специальности? Есть генералы-ремесленники и есть генералы-художники. Первый будет браво гнать неприятеля и, может быть, перебьет у него много народа, но он не сделает того, на что способен артистический темперамент, который сообразит, как обойти, обложить неприятельские силы и заставить их без боя положить оружие. К последнему разряду военных принадлежал М. Д. Скобелев, капризный, часто неприятный в частной жизни, но артист на поле битвы. Точно так же покойный Захарьин[41] принадлежал к разряду врачей-художников. Конечно, и у него было немало недостатков и неприятных замашек, но нет сомнения в том, что его нервность и собственные частые недомогания прямо вызывались постоянным внутренним напряжением, беспрерывными усилиями выследить, выяснить, определить то, что для других казалось непостижимым. Повторяю, нет профессии, должности, в которых «артистическая художественная жилка», может быть, и нарушая в некоторой степени правильность течения мыслей и поступков, не вдохновляла бы на исполнение того, что не имеющим этой силы, хотя и небесталантливым людям, кажется невозможным, ненужным и заставляет их оставаться всю жизнь только исправными, более или менее трудолюбивыми ремесленниками. Я нимало не хочу возносить одухотворенный идеею труд над ремесленным, – тот и другой нужны, – и даже думаю, что вознаграждение того и другого в жизни должно было бы быть более равномерным, чем оно есть теперь. Однако симпатии мои к первому могут быть оправданы той ирониею, с которою к нему относятся все представители ремесла в его разных видах, от мала до велика, все, работающие по шаблону. Добродушные мещане, – в чуйке ли, во фраке ли, в расшитом ли мундире, обыкновенно не жалеют шуточек, когда дело касается художественного темперамента, артистического труда, будь то изобретение летательного механизма или создание музыкальной оратории. Они любят, например, соприкосновение с артистическим миром, но на условии не быть поставленными на одну доску с ним, и имеют право относиться к нему покровительственно, откуда вытекает та вопиющая нелепость, что в практике жизни слова «художник», «артист», как «философ», «механик» – далеко не почетные слова. О плутах говорят как об артистах, механиках; о воровстве, пьянстве – как о художествах. «Какие-то артисты повадились таскать наши дрова», – жалуется супруге почтенный чиновник. «Я ни в каких ведь художествах не замечен», – оправдывается пьянчужка, когда ему выговаривают за его пристрастие к вину. К той же категории непочетных званий относятся слова «трубадур», «музыкант» – на что обиднее выражения: «На задний стол к музыкантам!» Повторяю еще раз: если многие артисты не художники и художники не артисты, а просто ремесленники, то, наоборот, в ремеслах творческая часть труда представляет художественную работу, т. е. в большей или меньшей степени искусство.
Мне скажут, может быть: художество, а не искусство! – Нет, искусство! Понятие об искусстве как служащем абсолютной красоте, – понятие, во имя которого создано столько холодного, безжизненного, фальшивого, – устарело. Современному искусству, кроме чистой, абсолютной красоты, подай еще искренность, чувство меры, уютность и другие факторы, одним концом прямо связанные со вседневною жизнью на всех поприщах.