bannerbannerbanner
Опавшие листья

Василий Розанов
Опавшие листья

* * *

Чего я совершенно не умею представить себе – это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.

В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.

И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.

Базар. Целый базар в одном человеке. Вот – Герцен. Оттого так много написал: по ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.

* * *

«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому что мне хотелось накрыть их тепленькими».

Этот фольклор мне нравится.

Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.

Сюда Далю не мешало бы заглянуть.

(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).

* * *

Вся «цивилизация XIX-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.

Кабак просочился в политику – это «европейские (не английский) парламенты».

Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до XIX-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература – почти исчезла.

Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это – банк, министерство финансов и социализм.

Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.

Раз я видел работу «жатвенной машины» И подумал: тут нет Бога.

Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.

* * *

Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.

За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но – «не приходит на ум».

Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С.А.): никогда не слыхал.

Хотя, конечно, все знали суть его. Но:

– Мы все-таки учились в университете.

(май 1912 г.).

* * *

Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.

И чин погребения. Входит в начале лета и говорит:

– Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.

– Какие же вопросы? Поезжайте!!

– И я так думал и дал согласие.

– Отлично.

– Да. Но я отказался.

– Отказались?!

– Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.

– Все мы умрем.

– Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.

– Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, – сказал я со страхом.

– Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.

Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.

Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», – оскалила зубы маска Вольтера.

(наш Мадмазелькин).

* * *

Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.

(собираюсь в Киев) (tСтолыпин).

* * *

Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретешь «на ногах», – просто живя, делая.

Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, – великолепного, но слишком утомляющего.

Зачем «читал» другое – не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.

Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его

 
Когда для смертного умолкнет шумный день
 

одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.

* * *

Слабохарактерность – главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда – из боязни обидеть другого.

И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.

(за нумизматикой).

* * *

Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…

Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».

Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот – уже пишу (мысленно) огненную статью.

* * *

Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).

* * *

Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…

И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».

(на извозчике).

* * *

Нужно разрушать политику… Нужно создать аполитичность. «Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью»… обманом, жестокостью.

Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?

Перепутать все политические идеи… Сделать «красное – желтым», «белое – зеленым», – «разбить все яйца и сделать яичницу»…

Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все – запутанным» и «смешавшимся»…

А, вам нравилось, когда я писал об «адогматизме христианства», т. е. об отрицании твердых, жестких, неуступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.

Но почему?

Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство – указать возможность «спасти истину». Но аплодировали-то мне не за это, я это видел: а – что это сокрушает догматическую церковь… «Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас – сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем».

Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… «Все бы – нивелировать… Одна – пустыня»… Кому? Зачем?

А вот «нам», «политикам»… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, – Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…

 
Тогда пойдут иные речи…
 

Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. «Земля уже обернулась около оси», и «всемирная скука», указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, – именно из «речей»…

Пусть они потускнеют…

Пусть подсечется нерв в них…

Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник «народного энтузиазма», – «суеверного, ложного»… Ну, хорошо. «Потому что христианства не нужно». Вся Россия аплодировала.

«Политики» стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). «Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего», – кричит политика… «И – детей, и – дома ваши»…

«Хорошо, хорошо», – слушаю я.

Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем «вертится» туда и сюда «политическая дверь», капну кислотою в самую «середочку», в самую «душку» их… Что такое? В – политическое убеждение (то же, что «догмат» в христианстве). Ну, как? «Спорят», «партии».

– Господа, – можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже «до истерики».

Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, – люди уж, во всяком случае, «высшего этажа», чем в каком топчутся политики, – разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим «другим огнем», своим жаром, – весь этот кроваво-гнойный этаж…

Ведь все партии «доказывают друг другу»… Но чего же мне (и «нам») доказывать, когда «мы совершенно согласны»…

Согласны с тоном и «правых», и «левых»… с «пафосом» их, и – согласны совершенно патетически.

Явно, что когда лично и персонально все партии сольются «в одной душе», – не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма – исчезнет и политика, как спор, вражда.

Конечно, останется «управление», останется «ход дел», – но лишь в эмпиризме своем: «вот – факт», «потому что он – нужен»… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.

«Нет-с, позвольте, – я принципиально этого не хочу»… Вот «принципиально»-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей («политики»). – «Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа». «О принципах» мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.

 

«Принципы»… о них будет решать «песенка Гретхен», «принципы» будут решать «гуляки праздные» («Моцарт и Сальери»).

Будут решать «мудрецы» (в «Республике» Платона).

Если «политика» и «политики» так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно оказывают покровительство» религии, позволяют поэтам петь себе «достойные стихосложения», «гладятпо головке» философов, почти со словами «ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное». Вековые отношения… У «политиков» лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы – огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, «призвания»…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей; что копыта это мало, нужен и коготь, и крыло. «Мало, мало!» «Тесно, тесно!» Вот лозунг, вот будущее.

Но «переспорить» всех политиков решительно невозможно – такая порода.

Нужно со всеми ими – согласиться!

Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся; они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. «Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот». Тогда он упадет.

* * *

«Перемена, перемена»… «изменчивость, изменчивость» жалуются.

 
Столпообразные руины…
 

– не замечая, что эта «изменчивость» входит в самый план мира… В самом деле, «по эллипсисам», – все «сбивающимся в одну сторону» от прямой линии, все «уклоняющимся и уклоняющимся» от прежнего направления, – движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые «лукавые линии» приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно «начинались» папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация…

Революция в первых шагах – какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, – как они трогательны…

Но представьте-ка войну «без конца», – влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…

И вот вещи «сгибаются на сторону» («эллипсис» вместо «прямой линии»), «лукавят», «дрожат»… Вещи – стареют\\ Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, – ибо из «старости»-то все и юнеет, из «старости» возникает «юность» (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация – из постаревшего католицизма, юное христианство – из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova – из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой «цинизм», «бесстыдство». Однако оглянитесь ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения

 
In nova fert animus[30].
 

Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины «бесстыдно изменяют твердыням Рима», бросая равнодушно на землю копье и щит, – Лютер «ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему»… Певец ведь вечно «изменяет политике». Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в «аморализме», что есть в сущности «измена нашей традиции», «перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства». Клянет язычник христианина, католик – лютеранина и, глубже и основнее всего – политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают «за полы» бесстыдных. Бессильно. Это Бог «переломил через колено» одну «прямую линию» истории, и, бросив концы ее в пространство, – повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. «Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам»…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих «согнуться в складочку», не смог бы эллипсис, а ему это «нужное… Великая во всем этом реальность: и «да будет благословенно имя Господне вовек».

(размышляя о полемике со Струве).

* * *

8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.

– Где сахар?

На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.

Я молчал. Сахар съел я.

Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.

Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину – гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.

Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.

Бежали, не останавливая шагу.

Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.

Я оглянулся. И не сказал – «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.

* * *

Бодро, крепко:

– Ну, Варя. Сажусь писать.

– Бог благословит! Бог благословит!

И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.

И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).

(все годы).

Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, – в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, – она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда – «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, – и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.

* * *

В грусти человек – естественный христианин. В счастье человек – естественный язычник.

Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они – «из нас». Они – мы сами в разных состояниях.

Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая – заболевает и ищет Христа.

Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: – «Облегчи», – явился Христос.

В «облегчи! избави! спаси!» – в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны – «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, – я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже – старуха в раке, а по другую сторону – рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей – не родить, а той – выздороветь, или этой родить, зато уж той – умереть', и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.

Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда, Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.

Он плакал.

И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет – никогда не увидит Христа. А кто плачет – увидит Его непременно.

Христос – это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.

А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа – другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский – отчасти, и – страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство – вечно.

Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.

Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.

Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу – светить, растению – быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.

Но он вырастет. И я вырос.

Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда— здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.

Чтобы человек не остался без Христа.

Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.

(глубокой ночью).

* * *

Шуточки Тургенева над религией – как они жалки.

* * *

Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).

* * *

Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, – где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.

* * *

Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:

– Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, – чем я его знал много лет.

Мне 57.

– Теперь вы в фокусе, – и это признак, что вам остается еще много жить. – Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).

– Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? – спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.

Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.

– Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это – еще не Мазини». Или: «Это – уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! – Настоящего Мазини существует только одна карточка, – хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта – только один портрет. Тоже – Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо\ это – лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а – не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.

Я слушал и удивлялся.

Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, – его физика и вместе дух, – имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, – и тогда человек недолго проживет; то – лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже – даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно – в ней есть кульминационный пункт. Но это – не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».

 

Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно – это магия, магическое постижение вещей.

 
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
 

Седой, некрасивый и – увы! – с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.

(это было в 1911 или 1910 г.).

* * *

Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.

(за вечерним чаем).

* * *

Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.

Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже – «Индия» есть.

(за вечерним чаем).

* * *

Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.

(за вечерним чаем).

* * *

Катков произнес извогцичье:

– Тпрру…

А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.

И вот весь русский консерватизм и либерализм.

Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[31] и γραφω[32]. Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».

Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это – не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а – чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.

(в вагоне).

* * *

Кто не знал горя, не знает и религии.

* * *

Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.

Вот «преисподний» фундамент революции.

Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, – ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».

Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.

Тут-то и положен для нее исторический предел.

Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.

Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).

Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), – принадлежит этой хижине.

Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста – дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.

Тут полная чаша. Это – Иов «до несчастия».

И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.

Почему эти богатые люди хуже тех бедных?

Иное дело «звон бокалов»…

Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.

Но до порока — богатство и бедность равночастны.

Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.

И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:

Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.

* * *

………………………………………………………………..

………………………………………………………………..

Бывало:

– Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?

Молчит.

– Варя. Где перчатки?

– Я Шуре отдала.

Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».

Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».

Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.

* * *

Забыть землю великим забвением — это хорошо.

(идя из Окру ж. Суда, – об «Уед.»; затмение солнца).

* * *

Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь – она именно и дала человечеству Христа».

Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?

Смысл был этот, но у него – лучше.

Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, – и сюда упирается все новое либеральное христианство.

Действительно. По мелочам познается и крупное. «Лучшую книгу – переплетаем в лучший переплет»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это – пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это – в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днем ли, ночью ли, каждый день – не почитав Евангелия.

Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.

Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до крал земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.

Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан» тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как «Энеида» Виргилия у читателей, – книга чтимая, но недейственная, – и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, – могло бы и поколение не читать, – и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним – просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать».

Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времен», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.

* * *

Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.

Таков Михайловский.

(размышляя об удивительном заглавии статьи его – полемика со Слонимским – «Страшен сон (!!!), да милостив Бог»).

Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, – торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).

* * *

Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?), – поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N», – или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет главу пеплом», «Русское Слово» будет занимать 100 000 подписчиков новыми столбцами á la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»…

И когда все кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «еще орден через два» («приял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».

Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?

* * *

Поэт Майков (Ап. Н.) смиренно ездил в конке.

Я спросил Страхова.

– О, да! Конечно – в конке. Он же беден.

Был «тайный советник» (кажется), и большая должность в цензуре.

Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, «черт их дери, все генералы» едят все «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода»).

* * *

В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти, как personae certae[33] и индейские петухи, с другой стороны нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирайся «пожарная команда», т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнавшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».

* * *

Ге о Евг. П. Иванове: «Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления».

Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:

– У него мысли.

Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.

30К новому влечет душа (лат.).
31Земля (греч.).
32Писать (греч.).
33Известные лица (лат.).
Рейтинг@Mail.ru