И подумал я:
– В Тайну, в Тайну это слово… замуровать в стены, в погреб, никому не показывать до 40 лет, когда начнутся вот страдания, вот унижения, вот неудачи жизни: и тогда подводить «жаждущего и алчущего» к погребу и оттуда показывать, на золотом листке, вдали:
Блаженны нищие духом!..
Боже мой: да ведь это и сказано «нищим духом», еще – никому, и никому – не понятно, для всех это «смех и глупость», и сила слова этого только и открывается в 40 лет, когда жизнь прожита. Зачем же это Ваське с растопыренными ногами, это «метание бисера перед свиньями».
Величественный шарлатан.
Шарлатаны вообще бывают величественны… Это я только под старость узнал.
И пользуются в обществе непререкаемым авторитетом.
Нет, уж лучше положиться на «чинушу» 20-го числа. Помусолится и все-таки что-нибудь сделает. Обругает, сгрубит, за шиворот возьмет, а не оберет.
Как нескольких литераторов безжалостно и бесстыдно обобрал издатель «Декабристов» и «Жизни Иисуса», с таким портретом Ренана, который стоил чуть не 1000 руб.
Величественный шарлатан, с такой германской походкой, погубил и мамочку, объявляя себя (в «указателе») врачом по нервным болезням, 5 лет ездя к страдающей «чем-то нервным» и не понимая, что означают неравномерно расширенные зрачки. Видел их 5 лет и не понимал – что это? почему?
Да и сколько врачей видели эти зрачки Мержеевский (в Аренсбурге), Розенблюм (в Луге), Наук, княжна Гедройц, Райвид, и никто не сказал: «Вы видите это, это – глубокое страдание, надо лечить».
И мамочка была бы спасена.
Карпинский 1-й сказал, и уперся, отверг нелепый диагноз Бехтерева («Уверяю вас, что ничего нет») и схватился лечить 14 лет запущенную болезнь. Дай Бог ему всего доброго. Карпинский – доброе, прекрасное имя в моей биографии, благодетель нашей семьи. Как Бехтерев – погубитель.
Удивительный рассказ Варвары Андреевны: у княгини NN были 2 дочери и сын, лицеист или кадет, не упомню. Но – не высшего учебного заведения. У него были товарищи, и одному из этих кадетиков нравилась старшая дочь, пышная, большерослая. Но при всем росте она была спокойного характера, тогда как меньшая ее сестра, худенькая и небольшая, так и пылала. – Рассказчица не понимала, – моё же наблюдение, что вообще пыл пола или развертывается в рост и, потратя силы свои «на произведение своего же тела», успокаивается; или же он в рост не развертывается, и тогда весь сосредоточивается в стрелу пола, – и эта стрела сильно заострена и рвется с тетивы. – Мать, заметив чувство юноши, почти отрока, в конце зимы отозвала его в сторону и спросила: «Вам нравится моя старшая дочь?» Тот вспыхнул и замялся… «– Да…» – «Ну, я вижу, что если и нравится, то не безотвязно. Вот что: женитесь на младшей. Она и по годам больше вам подходит». Тот выразил согласие. «И – теперь. Гражданского брака я не хочу. Законный брак кадетам не дозволен. Но я – княгиня, у меня есть связи, и я все устрою». Действительно, жениться ему было все равно как бы гимназисту – нельзя. Она поехала, упросила. Может быть, и сказала лишнее, напр, что дочь «в положении», и ей дали согласие на негласную женитьбу юноши, с правом продолжать ему учение. И вот, мать сейчас их обвенчала, и затем молодой муж – опять сейчас в школу, но должен был приезжать к теще и жене по воскресеньям и (почему-то) четвергам. Квартирка у них была маленькая – именье распродал отец, – и она, отделив молодым комнату, сама со старшей дочерью помещалась в другой. Сыну же кадету сказала, что он может являться днем в дом, а ночевал бы в школе. «Нет комнаты, взята под молодых». Так и было. – «А старшая?» – спросил я. – «Через два года тоже вышла замуж». Но слушайте дальше. Эта маленькая и худенькая удивительно расцвела в замужестве, пополнела, подобрела. И через год у нее был ребенок, а через два – двое детей. Первый – красота мальчик, и родился огромный. Княгиня вынесла из их спальни к гостям и. подкидывая на ладони, воскликнула: – «Вот какой! Видите! А все – мой ум. Отец его – неистасканный, свеженький. Дочь моя – вся чистая – еще с неиспорченным воображением. И принесли мне такого внука!»
Вот до этой государственной мудрости старой княгини недодумаются ни министерства наши, ни старые митрополиты, заседающие в Синоде и устрояющие брак в стране.
Ведь же анкета показала, что приблизительно с
VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Одно, – или другое. Не одно, – так другое. Не оба ли, однако, ужасны? Если бы в государственных учреждениях была 1/10 доля ума этой княгини, то, конечно, не только разрешен бы был брак гимназистам и гимназисткам, но он был бы вообще сделан обязательнным для 16-ти (юношам) и 14 1/2 (чтобы не испортилось именно воображение) лет девушкам: и чтобы соблюдение этого было предоставлено согласованным усилиям родителей и начальств учебных заведений, но обеими сторонами – непременно исполнено, без чего не дается «свидетельство об окончании курса». В самом деле, «мечта» и «роман» могут поместиться и внутрь брака, настать «потом», в супружестве. Ведь женится же обязательно все сплошь духовенство перед посвящением. И – ничего. Не стонут. И даже «плодовитое духовенство» одно поддерживает честь русской рождаемости. Вообще «роман», конечно, важен и его не отрицаю: но только мне хочется, чтобы он не был воздушным, а хлебным. Поразительная история «изнасилований» и «соблазнений» почти в одно слово говорит примерами, что к первому «посягнувшему» девушка чувствует на всю жизнь необыкновенную привязанность, которую не погашают все последующие невольные связи, «перехождения из рук в руки», и вся вообще ужасная судьба. И «первый», собственно, остается мужем, а последующие – безвпечатлительны. Этот закон до такой степени всеобщ, что именно на нем нужно установить норму супружества в стране. пробудится любовь непременно к первому, и сохранится на всю жизнь, если «да» было произнесено без отвращения, искренно, хотя бы и без пыла и «романа».
В Ельце М.А. Ж-ков (несколько дочерей красавиц):
– Надо выдавать дочь, пока она еще не стала выбирать.
И выходили. И жили – Положим, здесь возможна и трагедия, будут трагедии, – в 1/2%. Как в 1/2% они есть и теперь, при долголетних «выборах» и полной любви. Собственно, «роман» есть пар, занимающий пустое место при не наступившем вовремя супружестве. Розовый пар. И его вовсе не нужно при нормальном супружестве. Супружество – заповедь Божия, с молитвами. А без «Птички Божией» можно и обойтись.
Так-то, девушки, – подумайте об этом. Подумайте, когда станете матерями.
Спасибо Варваре Андреевне за рассказ. Он поучителен. Особенно для министров и архиереев. Сама она – замужняя и добродетельная, урожденная – Г.
Глупа ли моя жизнь?
Во всяком случае не очень умна.
Хочу ли я играть роль?
Ни – малейшего (жел.).
Человек без роли?
– Самое симпатичное существование.
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои «боги».
Все «величественное» мне было постоянно чуждо.
Я не любил и не уважал его.
Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» – мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).
Дует ветер. Можно упасть. Если «много видно», то я все равно не посмотрю.
Это Николай Семеныч (Мусин, учитель русского языка в Костроме. – благороднейший челов.) говорил:
– Хе, – ты дурак. Не видал, есть ли сено на базаре. А проходил (к нему в дом) базаром.
Я действительно не видал, проходя по Сенной (Павловская площадь).
У Ник. Семен, подбородок был брит, как и верхняя губа, – и волосы, полуседые, вершка в 1 1/2 шли только около горла с лица книзу. Это было некрасиво, но какой он был весь добрый, «благой».
У него была дочь Катя, 7 лет, и мамаша посылала «погостить к ним». Тщетно он показывал мне какой-то атлас с гербами, коронами и воинами. По-немецки. Я держался за стул и плакал.
Мне были непереносимы их крашеные полы и порядок везде. Красота. У нас было холодно, не метено. И мне хотелось домой.
Так как рев мой не прекращался, меня отправляли домой.
Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным.
Вообще литература, конечно, дрянь (мнение и Фл.), – но и здесь «не презирай никакого состояния в мире», и ты иногда усмотришь нечто прекрасное.
Прихожу в «Бюро газ. вырезок», вношу 10 р. И очень милый молодой заведующий разговорился со мною:
– Мое дело – ужасно хлопотливое. Вы говорите, чтобы я присылал «дожидаясь пачек» и разом, сокращая марки. А сколько неприятностей по телефону: «Обо мне была утром статья – почему не присылаете?» Оправдываюсь: «Получите – утром завтра». – «Нет. Сегодня. Вы должны два раза в день».
Еще. Я, выходя, говорю:
«А ядовитое это дело «Бюро вырезок». Собственно, оно бесконечно портит литературу, отнимая у авторов талант и достоинство. Он прочитает о себе гадость, расстроится и, бедный, весь день не может писать. Тут не одна слава, а хлеб. Я об этом думаю написать. Т. е. чтобы не выписывали».
Испугался:
– Ради Бога – не пишите. В нашем Бюро 40 студентов «вырезывают вырезки», и оно учреждено по мысли и под покровительством Государыни Императрицы…
Я обещал (т. е. не писать).
– Ужасно нервный народ (т. е. писатели). Сутра – звонки. Входит писатель, весь расстроенный: и говорит, что он «не говорил этого», в чем его упрекает рецензент, а говорил «вот то-то», и ошибиться в смысле могло только злое намерение. И дает – читать'. «Посудите! Взгляните!». Он улыбнулся… «Мы же ведь не читаем все то этого: куда! 100 газет!! А только студент-труженик бежит не читая по строкам – до большой буквы и фамилии, и увидя ее – отхватывает статью ножницами…»
И моментально мне представились чти «взволнованные писатели», и что они – вовсе не то, что «обычный журналист», который в великой силе своей уже «ни на что не обращает внимания», и разговаривает в печати не иначе, как с министрами, да и тем «чихает в нос», или «хватает его за фалды», как собачонка медведя…
И я думаю, что как полное ремесло, сапожное ремесло – литература имеет в себе качества и достоинство, и вообще человеческое в ней не утратилось. Я припоминаю приемную какой-то редакции, 20 лет назад, когда и я начинал. Редактор долго не принимал, все мы были (должно быть) с рукописями, я прохаживался, а в стуле сидел довольно «благообразный» литератор, «кудри» и «этак». Спокойно и с важностью.
Я ходил по одной диагонали комнаты, а по другой диагонали ходил с длиннейшими волосами и в плохоньких очках «некто»…
Он был мал ростом. Весь заношен. Беден. И, очевидно, «с выпивкой». Время было радикальное (очень давно). И очевидно, его оскорбляло спокойное сиденье того благообразного литератора.
Он непременно хотел ему «сказать что-то».
Он ходил нервно, наконец вынул папиросу – и…
Александр Македонский так не двигался на индийского царя Пора, как он, весь негодуя, трясясь (смущение, страх и обида на свой страх), подошел и с мукой – и оскорбляя, игнорируя, а в то же время и боясь невежливого отказа – сказал:
– Вы мне позволите закурить.
Тот курил. И подал папиросу. Вообще я согласен, что «тот» царь Пор был отвратительное существо: но этот наш бедный русский петух…
Я совершенно уверен, что он никогда не солгал в своей действительно «честной литературе», что он мнил «внести службу отечеству» и действительно ее нес. Обличал, укорял, требовал правды. Что же, господа, если мы уважаем полицейского, который мокнет на углу улиц для «упорядочения езды», как мы пройдем мимо «такого страдальца за русскую землю», который всю жизнь пишет, получает гроши, бьется с женой и ребятишками… И мучится, мучится, пылает, действительно пылает. Хворает, и «нет денег», и теперь он только скорбно смотрит «на портрет Белинского».
Вот, господа. Так оставим высокоумие и протянем руку другу нашему, доброму хранителю провинции, смелому хватателю воров (казенных) etc. etc. Настоящего литератора закрыла от нас действительно хлестаковская мантия столичного фельетониста и самоупоенного передовика, он же приват-доцент местного университета. Но «не ими свет кончается». Есть доброе и сильное и честное в литературе; есть (нужда) бесконечно в ней страдающее. Такой литератор – народный учитель, т. е. то же, что труженик сельской или городской школы.
И поклонимся ему… Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе.
Толстой искал «мученичества» и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
– Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? – ответило правительство и велело его, напротив, охранять.
А между тем мученичество просилось ему в сумку: это – тряхнуть «популярностью», отказаться от быстрой раскупки книг и от «отзывов печати». Но что делать. Добчинский залезает иногда даже в Сократа, а 50 коп. поп кладет в карман после того, как перед ним рыдала мученица, рассказывая долгую жизнь. И Т. положил свои 50 коп. (популярность) в карман.
Одна лошадь, да еще старая и неумная, везет телегу, а дюжина молодцов и молодух сидят в телеге и орут песни.
И песни то похабные, то заунывные. Что «весело на Руси» и что «Русь пропадает». И что все русских «обижают». Когда замедляется, кричат на лошадь.
– Ну, вези, старуха.
И старуха опять вытягивает шею, и напрягаются жилы в пахах.
(мое отечество).
Теперь все дела русские, все отношения русские осложнились «евреем». Нет вопроса русской жизни, где «запятой» не стоял бы вопрос: «как справиться с евреем», «куда его девать», «как бы он не обиделся».
При Николае Павловиче этого всего в помине не было. Русь, может быть, не растет, но еврей во всяком случае растет.
Дешевые книги – это некультурность. Книги и должны быть дороги. Это не водка.
Книга должна отвертываться от всякого, кто при виде на цену ее сморщивается. «Проходи мимо» – должна сказать ему она и, кивнув в сторону «газетчика на углу», – прибавить: «Бери их».
Книга вообще должна быть горда, самостоятельна и независима. Для этого она прежде всего д. быть дорога.
(за газетами утром).
Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы…
И замерзает он и гибнет.
А я стою возле и ничего не могу сделать.
(«надо показать 3-му специалисту: мы не понимаем этих явлений. Это – не наша, а другая какая-то болезнь». Крепилась. Пока не говорила, как замерзла. И за обедом молчала. А после обеда она легла на кушетку и заплакала «Все болезни», «болезни». С этой стороны все было хорошо после леченья: и вдруг – опять худо».
(16 октября 1912 г.).
Болит ли Б. о нас? Есть ли у Б. боль по человеке? Есть ли у Б. вообще боли как по «свойствам бытия Б – жия» (по схоластике).
(еду за деньгами).
Все глуше голоса земли…
И – не надо.
Только один слабый надтреснутый голосок всегда будет смешиваться с моими слезами.
И когда и он умолкнет для меня, я хочу быть слепым и глухим в себе самом, an und fur sich[26].
(поздно ночью на даче и всегда).
P.S. К стр. 1-й: по поводу мысли о печатной литературе за три последние года, – об изменении тонап отчасти тем ее.
P.P.S. Место и обстановка «пришедшей мысли» везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма: «Nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu»[27]. Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu. Что вообще жизнь душит течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно: но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души и имеет другое русло, свое самостоятельное, а, самое главное, – имеет другой исток, другой себе толчок.
Откуда же?
От Бога и рождения.
Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе: но в конце концов с очень ранних лет (13-ти, 14-ти) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто, а «служебно» и «работно» – глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пища здесь «вообще все, что поражало и удивляло меня», как и что «нравится» или очень «не нравится», записал и это. Где против «природы вещей» (время и обстановка записей) нет изменения ни йоты.
Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив; о котором когда-нибудь потом.
Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по «ϯ» моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие «Уедин.» и «Опав, листья» книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания «павших листов», отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.
«Опав, листья» изд. 1913 г. представляет 1 /2 или 1 /3 того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное «Клиника Елены Павловны» – относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам, – и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то «стасовано» («тасуем карты») с изданным в 1913 году, – листок за листом, – и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.
Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.
Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону – труба открыта, повернул в другую сторону – труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде возьмешь маленькую вьюшку – и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, – и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, – и она покроет ее, как шапка.
Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни – телега, ни – другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, – за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж – и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, – завел себе на стороне «зазнобушку».
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились – зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания – бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).
С выпученными глазами и облизывающийся – вот я.
Некрасиво?
Что делать.
…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi»[28]. Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, – я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»: и ведь только потому я записывал («Уединенное», – девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал: и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы; литературности; ее существа, – как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастия», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.
– Фу, гад! Исчезни и пропади!
Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди пройти исповедываться).
(1-ая гимназия).
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой»? (молом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел. – Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом, – и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской – глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность – бабушка (А.А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения – какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня – «смута».
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
[ «Люди лунного света» (если бы настаивать);
22 марта 1912 г.].
И сгорело бы все… Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».
(«Люди лун. св.», тогда же).
Работа и страдание – вот вся моя жизнь. И утешением – что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, – в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, – несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая – поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
– Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
«Ты тронь кожу его», – искушал Сатана Господа об Иове…
Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», – и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград – к празднику– «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
(получив письмо попа Альбова).
Ну, а у тебя, Вас. Вас, где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, – есть.
Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» – наверное, у Устьинского – кажется наверное. Я никогда не видел «другая» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем – полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят – она посторонится; когда нагло смотрят на нее – она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», – всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала – она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» – был и казался в этот миг «так себе». Кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения – всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться «В моей походке – душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): – «Мы понимаем все, что и вы». – Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? – «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один – Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали «Уедин.» по распоряжению петроградск. цензуры).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
Да, «эготизм»: но чего это стоило!
Отсюда и «Уед.» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, – о, как страшней физической.
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»… Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».
И, между тем, во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыханья. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю – но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал – читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» – живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и – «не читают» и «ничего вообще нет».
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол – тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» – наша жизнь, «читают», «хлопочу»; «под столом» – ничего вообще нет или совсем другой вид.
Любить – значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь – воздух. Без нее – нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н.Н. Страхова, – снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, – только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, – у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…
Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: «Morituri te salutant»[29] – из уст философов, поэтов, одиночек-мыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании», – как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, – чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине…
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, – задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, – как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, – просто «передумать» только Толстого и Достоевского – значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, – люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, – как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой – русские оди-ночки-гении. «Гений – это так мало»…
Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:
«И вот, в XXI столетии, – при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»… «Не надо гениев: ибо это – аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.