Радисты по-прежнему докладывают о высоте и скорости, но голоса их становятся все глуше: вместе с правым мотором остановился и генератор. Теперь мы держимся на одном аккумуляторе, а он, бедняга, на морозе быстро садится.
Высота полторы тысячи метров, и тут – новое «вдруг»: фыркнул и стал останавливаться левый мотор – винт, потеряв тягу завращался, как ветрянка. Бензин? Конечно, бензин! Мгновенно включаю резервную группу и закрываю краны баков, на которых только что работал. Мотор вроде как поперхнулся, зачихал, но все-таки уверенно забрал и потащил дальше. Топливные баки, выходит, тоже текут, а бензиномеры разбиты. В резервных баках бензина совсем мало. Пробую еще одну группу. Мотор не глохнет. На ней и пойдем. Где-то здесь должна быть линия фронта. Я не очень уверен в этом потому, что она себя ничем не обнаруживает – ни пожарами, ни стрельбой. Пальнул бы кто-нибудь, что ли. Середина ночи. Фронты, оказывается, по ночам тоже спят. Но не может быть, чтобы я просчитался. Если линия правильно нанесена на карте, то мы над своей территорией. Высота метров 400. Нужно готовиться к посадке. Под нами проходят то лесные массивы, то широкие поляны. Вот на первой очередной мы и сядем. Даю команду:
– Чернов, Неженцев – покинуть самолет!
Их еле слышно, но меня, видимо, поняли. Они что-то докладывают и через мгновение на мои оклики не отвечают. Значит, пошли. Тяну дальше. Среди резкой черноты лесов вижу впереди большое белое поле. За ним – снова лес. Туда уже нельзя. Высота не более двухсот метров. А может быть, и сто. Шасси не выпускаю – на незнакомой снежной целине можно перевернуться на спину. Сядем на фюзеляж. Поляна с виду ровная, белая. Снижаю обороты единственному левому, приближаюсь к снежному покрову, включаю фару, а она не светит. Придется на ощупь. Как бы не ошибиться. Высоко ли до снега? Белая равнина скрадывает понятие о высоте. Благо под правым крылом пронеслась верхушка одинокого небольшого деревца. Земля рядом! Выключаю мотор, подбираю штурвал на себя. Легкая, без шасси и закрылков, машина долго несется над нетронутой белизной, медленно проседает, и я чувствую, что она вот-вот коснется целины.
Снежный шквал с головой накрыл нас. Резкое, тряское торможение. Это всего на несколько секунд. Потом – тишина. Медленно оседает снег. Ясная лунная ночь. Вокруг – никого. Скорей к моторам. Кажется, все в порядке – ни возгорания, ни дыма, ни тления. Теперь через верхний люк – пришлось его выбивать – к Земскову Он лежит на спине в неудобной позе. Голова отброшена на сиденье. Совершенно недвижим – не может пошевелить даже пальцами. Я никак не пойму, где его раны.
– Вася, куда ты ранен?
– Спина…
Распахиваю его комбинезон, чуть приподнимаю спину, забираюсь рукой под рубашку. Следов крови не нащупываю. Их я не вижу нигде. Догадываюсь, осколки впились в позвоночник. Парализованы все двигательные центры. Он спрашивает, где мы сели.
– Кажется, у своих, – неуверенность меня пока не покидает. А вдруг ошибся? Может, пока не поздно, перетащить Земскова в лес, а там видно будет? Но с первой же попытки приподнять его стало ясно – в верхний люк, в который только и можно, выжимаясь на руках, выйти вертикально одному человеку, неподвижное тело ни за что не протащить.
Земсков чувствует мою беспомощность и, чуть ли не заискивая, умоляет меня:
– Застрели меня, Вася, прошу тебя, я все равно жить не смогу. А сам уходи. Иначе и ты пропадешь.
О, хорошо, что он заговорил об этом. Я забрал у него, от греха подальше, пистолет, обоймы, переложил в свой карман, успокоил его. Тут и будем ждать своей судьбы. Потом распустил парашют, расстелил его по кабине, удобно уложил голову, тело и решил заглянуть в кабину радистов, к пулемету, может, пригодится? Но тут я заметил осторожно подходившую с левой стороны одинокую фигуру. Кто он? Длинная шинель, глубоко надвинутая шапка. В правой руке винтовка. Только очертания. Шаги глубоко утопают в снегу. Ни лица, ни деталей одежды. Он постоял у киля, медленно прошел вдоль фюзеляжа, обогнул левое крыло, подошел к передней кабине. Все больше убеждаюсь – наш солдат.
– Стой, ты кто? – резко выскочил я из кабины, держа в его сторону «ТТ».
Он опешил от неожиданности такой встречи, помолчал чуть-чуть, потом спокойно сказал:
– Красноармеец я.
Солдат, несомненно, разглядел на киле и фюзеляже красные звезды и был уверен, что это наш самолет, потому так спокойно и держался. Теперь развеялись и все мои сомнения.
Между тем к нам с трех сторон приближались на лыжах вооруженные люди. Это были конники кавалерийского корпуса генерала Белова. Даже с их помощью мы с большим трудом извлекли Земскова из кабины. Связали две пары лыж, удобно уложили его и потихоньку повезли к деревне. Прямо оттуда на полуторке – в Мещовск, в полевой госпиталь. Утром, перед уходом в свою часть, я наведался к нему. Он лежал на высокой койке и мог поворачивать только глаза. Увидев меня, разволновался, просил забрать с собою. Я успокоил его, как мог. Зашел к врачу.
– Долго не продержится – слишком тяжелые поражения. И помочь мы ему не сможем. Будем вызывать санитарный самолет. Может, в Москве ненадолго облегчат его страдания…
Но в Москву лететь не пришлось. Вскоре в полк пришло извещение: старший лейтенант Василий Петрович Земсков скончался.
Чернов и Неженцев, как и я, порознь, где пешком, а где на попутных машинах и подводах, добрались до Серпухова и снова были вместе. Но нас не ждали, вещи успели перенести в каптерки. Оказывается, драка под Оршей не прошла незамеченной, но поскольку наш экипаж с задания не вернулся, то сбитый самолет был зачислен в полку по разряду очередной боевой потери.
Сгруппировались мы быстро. Появился и новый штурман. Это был старший лейтенант Алексей Васильев. Высокий, плечистый, с крупными чертами скуластого, немного рябоватого, в оспинах лица. Этот ростовский разбитной парняга, плотно впитавший в себя «романтику» знаменитого города, был лет на десять старше меня и с первого же знакомства занял какую-то покровительственную манеру общения. Меня это не смущало, но, признаться, не ввергало и в восторг. Весь полк уже знал его неуемную, шумную веселость, широкую разудалую натуру. Любил он громко петь и раскатисто хохотать, не особенно считаясь с местом и обстоятельствами. В сорок первом военном году Васильев воевал где-то на юге, на фронтовых бомбардировщиках, но экипаж погиб, а ему удалось спастись. Об этом он не любил вспоминать и, кажется, пытался отвязаться от памяти той трагедии этим часто казавшимся напускным весельем.
А еще раньше, до школы стрелков-бомбардиров, которую Васильев окончил накануне войны, он был шефповаром ростовского ресторана «Ривьера». И несмотря на свою новую ипостась – военного штурмана, – поварскую профессию не забывал, благоговейно и преданно любил и гордился ею. В чемодане Васильева всегда хранился до хруста накрахмаленный колпак, высокий, как пасхальный кулич. Иногда Алексей водружал его на свою лысеющую макушку, чтоб полюбоваться в нем своим отражением в зеркале. Когда же после боевого полета полк заполнял летную столовую, Васильев обыкновенно исчезал на кухне, облачался в поварские доспехи и, ненадолго окунувшись в мир кулинарного созидания, вдруг появлялся в зале, торжественно несущим к нашему столу на прямых пальцах высоко вытянутой руки широкий поднос, обставленный собственноручно приготовленными завтраками, где даже обыкновенные овощи были превращены в какие-то фантастические цветы и пестрые фигурки, окружавшие не менее искусно сотворенные мясные яства. Его шествие сопровождалось веселыми остротами, летевшими к нему со всех концов зала, но им навстречу, под громовой хохот уже неслись отборные перченые тирады самого Васильева. К законным фронтовым ста граммам водки, полагавшимся летному составу после боевого вылета, кухонные поклонницы веселого нрава «мастера кулинарного искусства» умудрялись «от себя лично» добавлять ему еще граммов сто. В эти минуты «мастер» пребывал в состоянии величайшего блаженства. Но и штурманом Васильев был умелым. Хоть и тяготел он больше к визуальной ориентировке, сохранив эту привычку с фронтовой авиации, все же разбирался и в радионавигации, а бомбардиром был искуснейшим. Правда, к моему удивлению, неузнаваемо преображался в полете: весь напрягался, иногда нервничал, при малейших неполадках в самолетной аппаратуре или в непредвиденном усложнении обстановки злился, ругался… Весельчак и хохотун на земле – ни одной шутки не исторгал в воздухе и совершенно не воспринимал моих. Можно было подумать, что в этом выражалась некая скрытая настороженность, а то и недоверие ко мне как к летчику, но он никогда не соглашался летать в других экипажах.
Однажды в черную весеннюю ночь на подходе к своему аэродрому нас схватила пара прожекторов московской ПВО. Решили, видимо, проверить – свои ли? В ту пору довольно часто в район базирования дальних бомбардировщиков проникали «Мессершмитты-110», и не без успеха: кое-кого из зевак, удачно подкараулив, нет-нет да и отправляли на землю. Нам в своих прожекторах полагалось дать условный сигнал комбинацией ракет «я свой», что и намерен был сделать Васильев, но ракетница только клацала, а чертов заряд, несмотря на смену патронов, не воспламенялся. Прожекторы нас цепко держат, передавая друг другу, ждут сигнала, а мы молчим. Условных миганий бортовыми огнями им было мало. Васильев, сотрясаясь от злости, перечислял всех богов и матерей, а ракета не шла. «Так могут нас нечаянно и шарахнуть», – подумал я. И в тот же миг в передней кабине раздался глухой взрыв. Она озарилась красным огнем, сквозь прорезь приборной доски я видел, как там ошалело носилась тень штурмана – не иначе, как саданули по кабине прямым попаданием.
– Алеша, – закричал я, – Алеша, что с тобой?
Васильев сопел и молчал, все еще мелькая в красном зареве. Ответил не сразу, только когда погас огонь.
Оказывается, в запале ярости он швырнул ту проклятую ракетницу в угол, но именно там она и сработала. Алексей еле настиг метавшуюся, как сатана, от борта к борту горящую ракету, сильно пожег руки, прожег перчатки, планшет. Хорошо, обошлось. Горящая ракета в самолете не шутка…
Но это так, к слову. Штрихи к портрету. Пожалуй, больше к характеру.
Машины у нас пока не было, и майор Тихонов переключил меня на пробные испытания системы слепой посадки «Ночь-1». Наземное оборудование было смонтировано на небольшом бывшем школьном аэродромчике, а бортовое – на легком учебном самолете «По-2». Руководил всей программой испытаний сам автор этой системы.
Я закрывался колпаком, взлетал, делал полет «по кругу» с четырьмя разворотами и заходил на посадку. До высоты выравнивания (ну, это примерно метров до десяти) все проходило более или менее благополучно, а дальше из полета в полет в управление вмешивался со второй кабины этот самый автор, который был немного и летчик. После этого приходилось открывать колпак и сажать машину визуально. Конструктор же добивался, чтобы я садился не открывая колпака. Это было уж слишком! Система для самой посадки не выдавала никакой информации, а на чутье… Какое может быть «чутье», когда ты земли не видишь, а она рядом. Два или три раза грубая посадка под суфлеж конструктора мне все-таки удалась, но это была чистейшая случайность, ничего не имеющая общего с возможностями системы. Тут недалеко и до греха.
В общем, если бы та система обеспечивала вывод тяжелого самолета к торцу посадочной полосы до высоты хотя бы 30, ну 50 метров – лучшего и желать не следовало. Но работала она неустойчиво, дальность захвата сигналов была слишком мала. А сами сигналы слабы и прерывчаты. Довести ее до ума не удалось, и внедрения в практику полетов боевой авиации она так и не дождалась.
Прервалась эта работа новой, неожиданной для меня задачей. Опять всплыл Клотарь. Потеряв всякую надежду вытолкнуть его на боевое задание, а может, надеясь со временем подавить в нем страх перед противником, командир полка поручил ему облетывать машины после ремонта и замены моторов. Полк работал с большим напряжением, боевые летчики уставали, и у них просто не хватало времени на облет своих самолетов. И тут Клотарь пригодился как нельзя лучше. Но преодолеть себя он не мог, да, видно, и не хотел, а страх, как ползучая болезнь, перешел и на обыкновенные полеты. Каждый полет доставлял ему великие муки, был завоеванием всех, кто выпускал его в воздух. Взлетал-то он сносно, в воздухе кое-как держался, но очень скверно садился: то грохнет несчастную машину с высокого выравнивания, то ткнет ее в землю на скорости. А двумя днями раньше он был командирован в подмосковный городок Монино для перегонки на наш аэродром отремонтированной там машины.
И вдруг – звонок начальника ремонтного завода: на разбеге Клотарь отклонился в сторону, налетел на трактор, убил тракториста. Изрядно пострадал и самолет.
– Езжай скорее в Монино, – приказал мне командир, – перегонишь машину с экипажем Клотаря. К твоему приезду она будет готова.
Я влез в комбинезон, напялил унты и пустился в путь. На попутной полуторке в вечерних сумерках вкатил в Москву. Чем дальше проникал в глубь ее улиц, тем больше охватывало меня волнение. Все, что увидел, ошеломило, потрясло… Я знал, что вся Москва затемнена, зашторена, перепоясана баррикадами и надолбами, стала совсем малолюдной, что на площадях и крышах стоят зенитные орудия и пулеметы, а в небе плавают аэростаты. Все так и было. Но не хватало самого напряженного воображения, чтобы представить эту картину во всей ее реальности. Может, это тяжелое чувство было обусловлено еще и тем, что всего лишь год назад, в зимний воскресный вечер, залитый огнями городского освещения, льющимся светом витрин и окон городских домов, мы веселой гурьбой моих новых друзей и подруг, до предела заполнив огромную машину тогдашних такси, катили «с ветерком» по широким улицам Москвы на вокзал, чтобы в последний день моего отпуска попрощаться перед отъездом в Воронеж. Еще совсем не забылось, как заливались мы хохотом от веселых шуток и острот, вспыхивавших одна за другой. За стеклами машины плыл поток людей, казавшихся мне необыкновенно привлекательными, оживленными, пребывавшими в таком же добром расположении духа, как и мы. Во всем этом было столько осязаемой радости, даже счастья, что, казалось, оно будет всегда и его ничем невозможно будет ни погасить, ни разрушить. Я был в те надолго запомнившиеся мне минуты в состоянии какой-то влюбленности – то ли в кого-то из этих прекрасных женщин, то ли во всех сразу, а может, и в целый мир!.. Мне было жаль расставаться с Москвой, с друзьями, с тем вечером, но уже пора было возвращаться в свою эскадрилью, к летной братии, к полетам, ставшим потребностью моей души.
И вот теперь на погрузившихся в черный мрак улицах – ни огонька, ни звука. Только вдруг возникнут из черноты военные грузовики с крохотными густо-синими щелочками фар, которые совсем не освещают дорогу а только обозначают себя, пройдут, пробиваясь куда-то по заваленным снегом улицам, и тут же потеряются в непроглядной тьме. И снова – никого. Но вдруг появляется патруль. Прикрывая ладонями тонкий, как спица, лучик фонаря, тщательно проверит документы, всмотрится в лицо, о чем-то спросит. И опять безлюдье, глухая темень, мертвая тишина.
Но Москва, грозная, мрачная, ощетинившаяся за маскировочными щитами и зашторенными окнами, жила, работала, стояла насмерть, а после того, как в недавнем декабре отбросила от своих стен миллионное фашистское войско, чувствовала себя вполне уверенно.
В Монино в тот вечер трудно было попасть, да и какой был в том смысл – на ночь глядя. «Может, дома, на Верхней Масловке, случайно окажется Федя, родной брат отца?» – подумал я и направился туда. Но квартира была на запорах, а Федя, сугубо гражданский человек, художник, пребывавший в военном запасе, как оказалось, в чине флотского майора, был уже где-то на Южном фронте, в Крыму, в действующем Черноморском флоте. Жаль, встреча с ним всегда была для меня большой радостью. Не было на свете человека, более близкого мне по душе и по духу, чем Федя.
В семье моего деда он был последним, тринадцатым ребенком. Отец родился первым. Когда в десятом году умерла их мать, а через год и отец, в живых оставалось всего четверо. Дед был иконописцем, и, вероятно, это призвание и ремесло уже стало наследственным, поскольку незаурядным художником был и мой прадед. Но живописи дед учился не только у него, но и у Бунакова, того самого, у которого в другое время первоначальные уроки получил сам Репин.
Во всех церквах, где работал дед, в облике Божьей матери прихожане узнавали мою бабку Полину Ивановну. Она, говорят, была очень красивой, доброй, и дед любил ее нежно. Узнавали себя и прихожане – то в ликах ангелов, то апостолов.
Мой будущий отец учился у деда, помогал ему, но, чувствуя в себе художественную одаренность, тянулся к академическому образованию. Дед же его от себя не отпускал. И только после смерти родителей, оставив малышей – Федю и Ваню – на восемнадцатилетнюю сестру Таню, ставшую им матерью, уехал в Киев и поступил вольнослушателем в художественное училище. Одновременно, конечно, работал и высылал заработки в Екатеринослав, семье. Но спустя два года Таня, развешивая белье на чердаке, упала с лестницы и разбилась насмерть. Отец бросил учебу, вернулся к своим малым братьям и вскоре женился на тогда еще очень молоденькой, недавно окончившей гимназию моей будущей матери, дочке вполне состоятельных по тем временам родителей. С живописью отец никогда не расставался, но в Первую мировую войну ушел работать в железнодорожное депо – рабочих-железнодорожников на фронт не брали. Это, кстати, дало мне счастливый повод во всех анкетах, а паче всего при поступлении в летную школу о своем происхождении уверенно писать «из рабочих» – звучало солидно и крепко. А то ведь «художник» – черт-те что. Правда, когда под конец службы я все-таки упомянул о действительной профессии отца, – кадровики вмиг закантовали меня по разряду «из служащих». Они лучше знают, в какой мне клетке сидеть полагается.
Первым в разгар Гражданской войны, никому ничего не сказав, ушел на фронт к Буденному Ваня и пропал на целых двенадцать лет. Ранней весной сбежал из дома и Федя. В свои шестнадцать он хорошо рисовал, писал маслом, многому научился у отца и работал вместе с ним. Вопреки мнению старшего брата он считал, что ему уже пора искать свое место в жизни. Первой школой, куда занес его случайный товарный поезд, был Донбасс. Федя оформлял шахтерские клубы, площади к революционным праздникам, писал декорации для рабочих театров. Потом переехал на шахту Подмосковья и вскоре поступил на рабфак Московского художественного института, а там и в сам институт – знаменитый ВХУТЕИН. На последнем курсе, когда дело подошло к завершающим экзаменам, Федя, узнав о готовящейся на ледоколе «Сибиряков» арктической экспедиции по Северному морскому пути, не получив разрешения, подался в Архангельск. Такая вольность даром не прошла, и Федор из института был исключен. Зато ему удалось уговорить начальника экспедиции Отто Юльевича Шмидта взять его с собой в качестве художника или кого угодно. Шмидт поддался этой просьбе, не столько поверив в профессиональные достоинства недоучившегося студента, сколько оценив в нем природный и неиссякаемый юмор, искрившийся не только во всех его рисунках, но и в общении с коллективом экспедиции, с которым он успел познакомиться.
Не случайно на исходе похода Отто Юльевич произнес, говоря о нем: «Федя – крупица золота среди нас».
Хоть и на парусах, с обломанным винтом, но «Сибиряков» в том же 1932 году все-таки вошел в Тихий океан и пришвартовался на ремонт в Японии. Это была победа: еще никому не удавалось за всю историю освоения Арктики пробиться с запада на восток за одну навигацию. Федя на «Сибирякове» успел создать много ярких зарисовок, сюжетных рисунков, портретов, шаржей. Были работы пером, маслом, гуашью, и прямо в Японии он сделал первую выставку своих арктических творений. Шла она не без успеха. Многие работы попали в японскую и советскую печать.
Наряду с другими участниками экспедиции Федя, тогда еще комсомолец, был награжден орденом Трудового Красного Знамени. В те годы такой орден – событие! Событие необыкновенное, куда заметнее и достойнее, чем в более поздние времена Золотые Звезды Героев, пожалованные высоким чиновникам ко дню рождения.
Институт переполошился – исключенный студент получил орден! Нужно было искать выход из неловкого положения.
На одной из железнодорожных станций, где-то еще за Уралом, в вагон поезда, доставлявшего экспедицию с Дальнего Востока в Москву, вошла полномочная вузовская делегация и торжественно вручила «беглому студенту» диплом об окончании художественного института.
А когда в 1933 году формировалась экспедиция на пароходе «Челюскин», О. Ю. Шмидт сам пригласил Федю в свою команду. «Челюскин», как известно, на исходе рейса, раздавленный льдами, затонул в Чукотском море, экспедиция высадилась на лед, а через два месяца наши летчики, ставшие первой семеркой Героев Советского Союза, вывезли зимовщиков на материк. Участники этой арктической эпопеи также были награждены орденами. Федя, все еще комсомолец, получил второй орден.
На этих ступенях раннего успеха недолго и застрять на одной из них, но он опасную грань самонадеянности не переступил – пошел учиться к прекрасному педагогу и живописцу старой школы Н. П. Крымову Институт при всей фундаментальности его программы в те годы здорово уводил искусство в сторону формального восприятия и выражения действительности, все больше прижимаясь к абстрактным течениям. Чуть поддался этому соблазну и Федя, но не испортил себя. Я помню с детства, как выходил из себя мой отец, рассматривая Федины студенческие работы, совсем непохожие по стилю на отцовские, и те, что я видел дома в репродукциях известных художников.
– Ты ж раньше, мальчиком, рисовал гораздо лучше, – гремел отец.
Федя слабо защищался, и, кажется, самым «мощным» аргументом против отцовых нападок была у него часто повторяемая и, я чувствовал, беспомощная фраза: «Ты этого не понимаешь»…
Отец был старше своего брата на 21 год, относился к нему как к сыну и ругал его как сына, а не брата. А я так любил Федю, что мне казалось, будто он, несмотря на странности его рисунков, во всем был прав, а отец мой, конечно, чего-то не понимал. «Зато, – убеждал я себя, – Федя знает что-то такое, до чего отцу не дотянуться». Спустя несколько лет Федор сам понял то, что всегда хорошо знал отец.
Много покалеченных в тогдашних институтах молодых художников ринулось перестраивать свое мастерство, но удалось это только тем, у кого был подлинный, большой и гибкий талант. Федор работал много и серьезно, может быть, как никогда. И он преодолел свои заблуждения, обрел новое видение реального мира, уверенность в себе, овладел искусством реалистической живописи, которому с тех пор не изменял. Появились его интересные картины, среди которых завоевавшие всеобщую симпатию «Опять двойка», «Прибыл на каникулы»…
Со временем Федор оброс громкозвучными званиями, был избран вице-президентом Академии художеств. Титулы его не отяжелили – он продолжал работать кистью, пером, резцом, но официальное положение в художественном мире заметно сковывало его творческие возможности. Он не был консерватором, прекрасно понимал и высоко ценил подлинный талант в любых других – не исключая и авангардистских – направлениях живописи, и сам с немалым блеском мог бы преуспевать в них – это было куда проще по своим задачам, чем живопись реалистическая, кстати, тоже не «одноколейная», но он исповедовал веру в искусство вечное, общенародное, где талант и мастерство художника сливались бы в единстве содержания и формы. Правда, искусство казенной направленности, так называемого «соцреализма», все-таки прихватило его в свои объятия. На исходе своих лет он это понял, стал искать новые пути, но было поздно…
Я не собирался подражать Феде в поступках и повторять его в себе, в чем бы то ни было, хотя от природы в характере у нас оказалось много общего. Но не могу не сказать, что именно он, как никто другой, того не подозревая, изначально оказал немалое влияние на формирование моего духовного строя, отношение к жизни и, если это не очень громко, на философию взгляда на мир.
Каждый человек сам формирует свой общественный и личностный облик, а «материал» для своего развития находит в жизни, так сказать, в среде обитания. Одних привлекают события и люди одного плана, других – другого. Хотя порой и влекло меня всклокоченное воображение в какие-то скитания – то в горы, то во льды, я постепенно стал осознавать, что моей душе ближе всего мир литературы, искусства. Вряд ли это могли быть ступени Парнаса – скорее всего, журналистика, а может, искусствоведение. Не зря, уже будучи студентом рабфака (к слову, совсем не по профилю моих устремлений), я одновременно работал, как было сказано в моем редакционном удостоверении, «литературным сотрудником» областной пионерской газеты. А еще раньше, учась в школе, мне иногда удавалось видеть свои заметки, а однажды и стихи в «Пионерской правде». Среди моих близких знакомых и старших товарищей, к которым я больше всего тянулся, были журналисты, спецкоры комсомольских газет – люди необыкновенно интересные, остроумные, широко развитые. Я любил бывать у них, с ними и всегда уносил с собой в чувствах и памяти что-то новое, ранее мне неизвестное. Обожал атмосферу и даже особый аромат редакций и корпунктов.
Вкус к чтению мне, я думаю, был привит матерью. Именно вкус, а не привычка, потому что книги, заранее ею намеченные, для нее и для себя я «прицельно» разыскивал в разных библиотеках. Оставил добрый след в моей душе и городской литературный кружок, которым руководил замечательный педагог, литературовед, в высшей степени интеллигентный и обаятельный человек Леонид Николаевич Агапитов.
Казалось, в лоне «изящной словесности» и лежали мои пути в грядущее. Но, видно, что-то еще крепко сидело во мне, ожидая своего часа и внешнего толчка. Так и случилось.
Однажды, по окончании курса, рабфаковскому комсомолу был объявлен спецнабор в военную авиацию. Среди всех возможных вариантов моего будущего она не значилась активно участвующей в «конкурсе», поскольку я полагал, что, помимо самого горячего желания летать, необходимы были еще какие-то особые качества, которых во мне вполне могло не оказаться. Был я довольно щупл и не обладал атлетическими чертами, кои обычно высвечивались в облике рыцарей воздушного океана. Авиация в те годы мало сказать сверкала ореолом геройства и славы, но была еще охвачена дымкой какой-то исключительности, хотя в этой «дымке» больше всего проступали тени драматических событий. Сам уход в авиацию, по мнению людей «рационального» склада мышления, не предвещал благополучного исхода судьбы.
Студенческого комсомола собралось много. К врачам выстраивались длинные очереди. Выделялись ребята с широкими плечами, тугими бицепсами. Казалось, вот они и есть летчики, те самые рыцари воздуха. Куда мне до них? Но вот один за другим «рыцари» последовательно проваливаются то у одного, то у другого врача, а меня, замечаю, осматривают дотошнее других и одобрительно похлопывают по лопаткам. Пока иду без поражений. Последним был кабинет психотехники, почему-то наводивший панику на тех, кто до него добирался. Там завораживали какие-то мудреные приборы, усеянные цветными лампочками, экраны с выскакивающими фигурками, темные комнаты, озаряемые внезапными вспышками света… «Завалы» шли один за другим.
К моему радостному удивлению – годен для полетов без ограничений. Вот так номер: с рабфака – единственный! Кажется, именно в ту минуту все, что тревожило мою душу и мысли, вглядывавшиеся в еще туманное будущее, вдруг слетело, опало, куда-то исчезло, как бесплотный сон. Вот она – синяя птица! Летать, только летать! Все остальное – к черту! Ради этого – все: жизнь, мысли, чувства! До конца, без остатка!..
Дома был шок. Отец онемел. Мать встревожилась, но нашла спасительный ход:
– Тебя не возьмут. Не имеют права. Тебе только шестнадцать.
– Как шестнадцать? С половиной!
Внешне все было спокойно. Но по ночам я слышал, как плакала мама и шепотом ее успокаивал отец. Днем – будто ничего не случилось.
Хорошо шла и мандатная комиссия, но вдруг…
– Не проходишь, браток. Зачисляются те, кому в этом году исполняется 17. А тебе – только в следующем.
Ужас охватил меня. Всего пять несчастных запоздалых дней! Уговоры бесполезны. Что делать? Где спасение?..
Мысль стучит, и я уже, кажется, ухватился за тонкую пока, как паутинка, ниточку, по которой должен дотянуться до цели: церковная метрика! Я помню, мама говорила: при крещении мой день рождения был записан по старому стилю – 23 декабря. Священник, консервативная душа, мог оказаться моим спасителем. Остерегаясь контрмер, никому ничего не говоря, дома я перерыл все, но ту бесценную бумажку, заброшенную в старые мамины альбомы, нашел.
Влетел в комнату мандатной комиссии и хлопнул ее на стол. Капитан Алелеков, сам председатель, осмотрел метрику и, взглянув на меня, ни живого ни мертвого, произнес:
– Вот это другое дело!
Отец и мать провожали меня из дому, внешне не обнаруживая следов волнений, но я знал, что творилось в их душе. Жека, добрый и ласковый брат мой маленький, стоял с широко раскрытыми голубыми глазами, не зная, как реагировать на уход брата, к которому был так привязан. Можно ли было в те минуты представить, что через 10 лет, когда, пройдя войну, я буду командиром полка, Женя, отвоевав свое в пехоте… войдет в мой экипаж стрелком-радистом! И все будет славно, пока однажды ночью на взлете мы не окажемся в скверной ситуации, во время которой я не успею подумать ни о себе, ни даже о брате, а вспомню нашу маму: что будет с нею, если мы сейчас вдруг оба грохнемся?.. Но этого не случилось – от земли мне удалось отойти, однако Женю с собой в полет я больше не брал, перевел в другой экипаж.
Соседи высыпали во двор и потянулись ко мне с объятиями и слезами. Шел я мимо них как сквозь строй, прощально помахивая руками и чуть не ревя от ответной реакции. Провожали меня как обыкновенного мальчика, к которому так привыкли во дворе, что, видимо, не заметили, как я вырос, уже давно считая себя вполне взрослым человеком.
Летная учеба в Ворошиловградской школе военных летчиков охватывала знаменитые годы – тридцать шестой, седьмой и восьмой! Наше курсантское воображение потрясали целые каскады выдающихся авиационных рекордов, великие перелеты экипажей Чкалова, Громова, Гризодубовой, Коккинаки, а еще раньше – высадка на Северном полюсе папанинской экспедиции. В Испании советские летчики сражались с фашистами, в Китае и на Дальнем Востоке, у озера Хасан, громили японцев… Господи, жизнь шла мимо нас, а мы в своей школе летаем по кругу и, конечно, никуда не успеваем. Да только ли авиация потрясала мир – вся страна возводила великие стройки коммунизма, плыл тракторный гул над буйными колхозными нивами. Об этом на всех страницах писали газеты, толковали политруки, а с экранов кино светилась и воспевалась вольная, изобильная и счастливая жизнь советского народа, – выходит, она уже была…