Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! Но, безумный,
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной:
И мир не пощадил, и Бог не спас!
Так сочный плод, до времени созрелый,
Между цветов висит осиротелый:
Ни вкуса он не радует, ни глаз,
И час их красоты – его паденья час!
И жадный червь его грызет, грызет,
И между тем как нежные подруги
Колеблются на ветках – ранний плод
Лишь тяготит свою… до первой вьюги!»
В действительности никаких особенных превратностей судьбы юноша-поэт еще не испытал; но его впечатлительная, эстетическая, глубокая натура не удовлетворялась мелочными интересами большинства, и он томился, безотчетно тосковал о чем-то лучшем и – рисовался этою поэтическою тоскою.
Товарищами Лермонтова в юнкерской школе была молодежь высшего столичного круга, между прочим и любимый двоюродный брат его – Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе под прозвищем Монго (по принадлежавшей ему собаке), и Лермонтов там наружно скоро обижался, тем более что по успехам был одним из первых.
По уверению одного из товарищей его (Миклашевского), жилось будущим воинам привольно; офицеры обращались с ними по-товарищески, и никто из юнкеров за два года не подвергся никакому взысканию. По субботам великий князь Михаил Павлович брал к себе во дворец к обеденному столу по очереди двух пехотинцев или двух кавалеристов. Хотя те и другие помещались в разных этажах, и пехотных подпрапорщиков юнкера называли «крупою», но в свободные часы «кавалерия» нередко забиралась в небольшую рекреационную залу «пехоты», потому что там имелся разбитый старый рояль, под звуки которого хором распевались веселые французские шансонетки, особенно песни Беранже. Душою этих собраний был пехотинец, остряк и повеса Костя Булгаров (сын московского почт-директора). Лермонтов вторил ему едкими шутками и удачными каламбурами, причем не жалел при случае и самого себя; в получавшемся юнкерами парижском карикатурном журнале «Charivari» описывались, например, похождения косолапого урода «Monsieur Mayeux», и Лермонтов прозвал себя Маёшкой.
Военная среда осталась не без влияния на литературном направлении начинающего поэта. Множество нескромных стихотворений его нашли место в рукописном журнале юнкеров «Школьная Заря». Но здесь же в юнкерской школе им написаны две поэмы: «Измаил-бей» и «Хаджи-абрек» (1833 г.), хотя и представляющие еще подражание Пушкину, но отличающиеся уже самобытными поэтическими красотами и в особенности живописными картинками дикой кавказской природы. Однако очень строгий к себе Лермонтов ни одного стихотворения своего еще не решился выпустить в печать. Только в 1835 году «Хаджи-абрек» появился в «Библиотеке для чтения», да и то без ведома автора, по милости одного из его приятелей.
Когда же, спрашивается, находил Лермонтов время при классных занятиях и строевом учении писать еще целые поэмы? «По вечерам, после учебных занятий, – передает один из его товарищей, – поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным…»
Так в беззаботном, задорном повесе-юнкере вырабатывался вдумчивый талант, смутно сознававший свое высокое назначение.
После первого же года пребывания в юнкерской школе Лермонтов порывался уже на волю, не мог дождаться окончания «школьного» положения.
«Одно меня ободряет: мысль, что через год я офицер! – писал в августе 1833 года в Москву. – И тогда, тогда… Боже мой! Если бы знали, как жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и – поэзия, залитая шампанским…»
И вот ожидания его осуществились. В конце 1834 года он был выпущен в царскосельские лейб-гусары. Каков был Лермонтов в первые дни своего офицерства, в живых красках описывает случайно встретившийся с ним тогда В. П. Бурнашев:
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым:
– Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
И продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, но пристегнутой на крючок.
Войдя к своему знакомому Синицыну, рассказчик застал его в возбужденном состоянии.
– Я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, – говорил тот, – а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к нам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и швыряет окурки своих проклятых трабукосов[4] в мои цветочные горшки, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакий, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю да и хоронит. Ну, далеко ли до корня? Я ему говорю резон, а он заливается хохотом! И при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел. Капризный змееныш этакий!