В отпор, вероятно, подобным насмешкам, Лермонтов написал в альбоме Кате Сушковой известные прекрасные стихи:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник, —
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой… и т. д.
Но Сушкова по-прежнему видела в нем только полуребенка и продолжала потешаться над ним.
«Еще более посмеивались мы над ним в том, – говорит она, – что он не только был наразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка. Мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса. Мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек – с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе третью; но Сашенька и я – мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобоваримую для желудка начинку… Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже не показывался несколько дней, притворившись больным».
К этому времени относятся следующие строки Лермонтова (от 7 июня 1831 года) к приятелю его, Поливанову:
«Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы. Я не могу тебе много писать: болен, расстроен; глаза каждую минуту мокры: source intarissable (неиссякаемый ключ). Много со мной было…»
Уединяясь от своих обидчиц-барышень, он старался забыться в изучении Байрона, Гете, Руссо, усердно переводил поэмы первого из них, работал над оригинальною поэмою «Демон» и над большою романтической драмой в прозе «Странный человек», в предисловии к которой говорит: «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет. Почти все действующие лица писаны мною с природы; но те, кои могут узнать, с кого они взяты, едва ли откроют это миру. Читатель, верно, пожалеет о судьбе молодого человека, который подавал столь блистательные надежды и от одной безумной страсти навсегда потерян для общества…»
«Молодо-зелено», – повторила бы, вероятно, за Мерзляковым Катя Сушкова, если бы вообще знала о существовании новой драмы.
И точно: будь молодой человек так несчастлив, как он минутами воображал себя, он не утешался бы такими ребячествами, как ночные прогулки с юношей-соседом Лаптевым в самодельных папочных рыцарских латах по разным «страшным» местам: по кладбищу, к развалинам старой башни, к так называемому «Чертову мосту»; не стал бы, по возвращении оттуда, пресерьезно воспевать свою неустрашимость:
Спокоен я. Душа пылает
Отвагой. Ни мертвец, ни бес —
Ничто меня не испугает.
В это же лето, благодаря семинаристу Орлову, молодому учителю двоюродного брата Лермонтова, Аркадия Столыпина, поэт впервые познакомился с русскими народными былинами, по образцу которых шесть лет спустя написал свою превосходную былевую поэму из времен Иоанна Грозного «Песня про купца Калашникова».
До окончательного переезда осенью из Средникова в Москву Столыпины, Арсеньева с внуком и соседи их – Сушковы и Верещагины – собрались на богомолье в Троицко-Сергиевскую лавру. На монастырской паперти попался им слепой нищий, которому в деревянную его чашечку всякий из наших богомольцев бросил мелких денег.
– Пошли вам Бог счастья, добрые господа! – пожелал им слепец. – А вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, – насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камешков. Бог с ними!
По возвращении из лавры, проголодавшиеся барышни засуетились около обеденного стола; Лермонтов же, стоя на коленях перед стулом, быстро писал что-то карандашом на клочке серой бумаги. Все уселись уже за ботвинью, окликали его, – он ничего не слышал. Вдруг он вскочил с пола, тряхнул головой и, усевшись на свободный стул против Кати Сушковой, подал ей через стол стихотворение, начинавшееся словами:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья…
Звучные стихи до того понравились молодой барышне, что с этого времени она переменила свое обращение с автором: он как бы вырос в ее глазах, и она стала называть его часто уже Михаилом Юрьевичем.
Зимою, уже студентом, Лермонтов по-прежнему почти каждый вечер встречался то здесь, то там с Верещагиным и Сушковым, участвуя с ними во всевозможных играх и особенно отличаясь в стихотворных экспромтах и каламбурах.
Так, однажды затеялась у них игра, где про каждого из присутствующих поочередно остальные должны были высказывать свое мнение. Дошла очередь и до одного родственника Лермонтова, некоего Ивана Яковлевича. Последний имел рыжие волосы и был известен своею глупостью. И вот Лермонтов, на задумываясь, брякнул:
– Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot, et cependant vos n'etes point Jea-Jaques Rousseau[3].
Немного погодя, одна гостья-барышня стала упрашивать поэта написать ей в альбом хоть строчку правды. Лермонтов отнекивался, но та не давала ему покоя, и он потребовал перо и бумагу.
Барышня, любопытно глядя через плечо, увидела, что он пишет: «Три грации» – и остановила его:
– Михаил Юрьевич! Прошу без комплиментов; я правды хочу.
– Не тревожьтесь, – отвечал он, – будет правда. И на альбомном листке появилась известная теперь всем эпиграмма:
Три грации считались в древнем мире; Родились вы… всё три, а не четыре!