bannerbannerbanner
Гоголь-гимназист

Василий Авенариус
Гоголь-гимназист

Полная версия

Глава семнадцатая
Горе надвигается

Ольгин день был кульминационным пунктом нынешних вакаций молодого Гоголя. Мирная сельская жизнь в Васильевке текла светлым ручьем в цветущих берегах, однообразно и сонно журчащим по мелким каменьям. Взятые с собой из Нежина учебники преспокойно отдыхали на лодке и постепенно покрывались густым слоем пыли. Позаимствованные из кибинцской библиотеки книги литературного содержания также читались не очень-то усердно. Зато тем охотнее работалось в саду вместе с папенькой, у которого имелся неистощимый запас воспоминаний о собственных своих бурсацких годах и стародавних сказаний о милой им обоим Украине.

В особенно же жаркие дни, когда сам Василий Афанасьевич спасался от палящего зноя за закрытыми ставнями дома, сынок его предпочитал отдыхать под открытым небом: неподвижно по целым часам лежа на спине под тенистым деревом или в высокой степной траве, он следил глазами за плывущими по небесной синеве ярко-молочными облаками, а сам мечтал – о чем? быть может, о своих будущих гражданских подвигах? – пока чувство пустоты в желудке не напоминало ему о необходимости сделать вылазку в фруктовый сад. Последствием каждой такой вылазки было отсутствие аппетита за общей домашней трапезой, так что Марья Ивановна серьезно сокрушалась: «Здоров ли Никоша? Ничего-то бедненький не кушает?» Но о здоровье мальчика свидетельствовало его пополневшее, загорелое лицо, а еще более та игривость, с которой он при всяком случае подтрунивал над прислугой и над своими сестричками, нередко доводя последних до слез.

Так незаметно подошла и осень, и неизменная желтая коляска подкатила опять к крыльцу. Благословения, объятия, всхлипывания…

– Довольно, маменька! Уж сколько раз похристосовались. Не вечно же мне киселем объедаться.

– Каким киселем?

– А в вашем кисельном царстве. Кисель – это название собирательное для вареников, дынь и иных прелестей. А кстати, маменька: вы хотели, кажется, дать мне с собой дынь?

– Под сиденьем, родимый, ты найдешь полную корзину ананасовых… Ох-ох-ох! Самых спелых, душистых… Одну-то, не забудь, смотри, поднеси Орлаю…

– Обязательно; а другую – мадам Зельднер: ублажить за пирожки.

– За какие пирожки?

– А это у нас с ней счеты. Прощайте, папенька! Да что это вы? Полноте! Не навек, кажись, расстаемся.

– Как знать, дружок, как знать, – вздохнул Василий Афанасьевич, усиленно также сморкаясь. – Четвертый год вот перемогаюсь, и чует мое сердце, чует, что скоро придется всех вас покинуть, моих милых…

– Господь с тобой, Василий Афанасьевич! Я не переживу, не переживу! – переполошилась Марья Ивановна и, обняв мужа, от наплыва горьких чувств залилась на плече его слезами.

Это было как бы сигналом для четырех дочек, которые с громким ревом бросились к обоим родителям.

– Ну, тут еще потопа дождешься! – буркнул сын, у которого также заскребло в горле, и вскочил в коляску. – Трогай!

И вот он опять в Нежине, вдали от своего родного «кисельного царства». Те же классные занятия, те же задушевные беседы и свободные часы в лазарете с Высоцким, который с осени снова страдал глазами. Беседы эти теперь чаще всего вращались около Петербурга, куда стремился, по окончании курса, восьмиклассник Высоцкий, куда вместе с ним, разумеется, тянуло и шестиклассника Гоголя.

Но в лазарете у них, вдали от взыскательных взоров начальства, было так уютно, что понемногу пример их нашел подражателей, и лазарет как-то сам собой обратился для пансионеров в некоторого рода клуб.

Профессор Билевич, неодобрительнее остального начальства относившийся к этим неуказанным сборищам, счел нужным обратить на них внимание директора. Но Орлай, при всей своей любви к порядку, взглянул на дело гораздо благодушнее.

– Est modus in rebus, carissime[34], – сказал он. – Всякому человеку надо иной раз расстегнуться нараспашку, а молодежи, которая растет не по дням, а по часам, тем паче. По нашему ведь настоянию, Михаила Васильевич, у них отняли уже спектакли. Где же им, наконец, вздохнуть всей грудью, как не в своем тесном приятельском кружке?

– Но ветреность юности…

– Отнимите у юности ее ветреность – и вы отнимите у старости много дорогих воспоминаний.

Таким образом, «клубные» собрания не были тронуты. Но для нашего нелюдима лазарет утратил уже прежнюю укромность, ему взгрустнулось опять по дорогой Васильевке.

На рождестве ему, точно, удалось побывать там; но зимой степной хуторок, занесенный со всех сторон снегами, был совсем не то, что летом: нельзя было из дома шага сделать. А к тому же и родители его оба недомогали; особенно осунулся в лице Василий Афанасьевич.

– Вот, видите ли, папенька, – старался ободрить его сын, – сердце-то ваше обманулось: мы все-таки свиделись.

Василий Афанасьевич печально улыбнулся.

– Свиделись, душенька. Господу угодно было явить мне еще сию последнюю льготу.

– Что вы, папенька! Вам всего ведь сорок четыре года…

– Сходят со сцены, сынку, и в первом явлении трагикомедии, именуемой земной жизнью; а сорок четыре явления – это, голубушка, далеко не всем смертным дается; это – некий бенефис.

Былой весельчак пытался по-старому шутить; но шутки у него не выходили, а занимательных рассказов о былом совсем не стало от него слышно. Упадок духа главы дома, естественно, отразился и на настроении всех домочадцев. Словно грозная туча нависла над родной Васильевкой, и Никоша был почти рад, когда можно было ему снова возвратиться к товарищам в Нежин.

Но и здесь ожидало его мало радостей; масленица и пасха без театра были ему уже не в праздник. Надо было отыграться на чем-нибудь другом.

В одну из классных перемен расхаживавший по коридору между воспитанниками надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: «журавлини ножки», но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных «ходулях», и он быстро обернулся.

Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди него другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:

Той же чертик, що в болоти, Тилько приставь рожки!

– Halt![35] – крикнул он. – Кто смела петь? Что пела?

Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.

Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он – назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.

Зельднер остановился как вкопанный.

– Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? – спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.

Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.

– Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!

– Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.

Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.

– А ведь, что ни говори, – заметил Данилевский Гоголю, – у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.

– Пожалуйте вниз к директору, – пригласил тут Гоголя подошедший сторож.

– Вниз? На квартиру?

– Точно так.

– Вот тебе и долготерпение немецкое! – обратился Гоголь к Данилевскому.

– Нарыв лопнул, – сказал тот. – Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.

– Никак нет-с, – вмешался сторож, – сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.

– За черной печатью?.. – пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.

Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:

– Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой…

– Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали… «Неужто из Васильевки?» – говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы хоть на несколько мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. «Ну, чему быть, того не миновать!»

Стиснув зубы, сдвинув брови, он перешагнул порог.

Глава восемнадцатая
Осиротел

Орлай в явном возбуждении, с понурой головой шагал по своему кабинету и заметил вошедшего пансионера только тогда, когда подошел к самой двери. Окинув мальчика быстрым взглядом, он молча и бережно взял его за руку, подвел к дивану и усадил рядом с собой. Вся эта безмолвная торжественность не предвещала ничего доброго.

– Вот что, дорогой мой, – заговорил Иван Семенович необычайно серьезно и в то же время отечески-ласково, как бы затрудняясь, с чего начать. – Изволите видеть… Всякое органическое создание на нашей планете – будь то растение, животное или человек – имеет свой земной предел, его же не перейдешь. Всякий из нас – и вы, и я, и все нас окружающие – с момента нашего рождения вперед уже, можно сказать, обречены к смерти. Еще Сенека говорил: «Ты умрешь неминуемо уже потому, что родился». Гораций в оде к Люцию Сексту, как вы, может быть, припомните, выражается в том же духе…

 

– К чему все это, Иван Семенович? – тоскливо прервал тут директора-филолога Гоголь. – Скажите просто: папенька умер?

Орлай остолбенел; потом с живостью обнял мальчика, точно опасаясь, что тот лишится чувств.

– Вы, Николай Васильевич, верно, виделись уже с посланцем из деревни?

– Нет; но папенька давно хворал и имел предчувствие. Так это правда: он умер?

Вместо ответа Иван Семенович схватил с соседнего стола стакан сахарной воды, заранее, видно, уже приготовленный, помешал в нем ложкой и подал Гоголю:

– Выпейте! Это очень успокаивает; я сам по себе знаю.

Гоголь отстранил было стакан рукой и хотел приподняться, но Орлай не допустил его до этого и приставил стакан к губам его:

– Сидите и пейте!

Пришлось повиноваться; две выступившие на ресницах юноши слезы были единственными наружными знаками его душевного потрясения. Сморгнув их, он спросил каким-то чересчур уж бесстрастным тоном:

– А когда и как это случилось?

– Скончался он несколько дней назад, и не дома у себя в деревне, а в Лубнах, где лечился. Да вот маменька наша прислала вам письмо: вероятно, найдете в нем подробности.

Подробностей в письме Марьи Ивановны, однако, никаких не оказалось. Все оно состояло из нескольких бессвязных, горьких фраз. Это был вопль отчаяния окончательно растерявшейся матери семейства, лишившейся в муже главной опоры в жизни. В последних строках своих глубоко религиозная женщина призывала на сына благословение Божие и выражала уверенность, что всевышний поддержит в нем всегдашнюю его твердость духа перенести безвозвратную потерю.

– Ну, что? – спросил Орлай, не сводивший глаз с читающего.

– Ничего особенного… – пробормотал Гоголь и прокашлялся, потому что из глубины груди что-то неудержимо подступило к горлу. – Кто привез письмо, Иван Семенович?

– Дворовый человек ваш Федор.

– Можно мне порасспросить его?

– Конечно, можно.

Иван Семенович позвонил и велел кликнуть Федора. Тот, войдя, тут же бухнулся в ноги панычу, сидевшему еще на диване, обнял его колени и принялся целовать ему руки, орошая их горючими слезами.

– Батечку паныченьку! Один ты у нас теперечки кормилец… Ох, горечко наше тяжке.

– Ну, будет! Как тебе, братец, не стыдно? Не баба, слава Богу, – говорил паныч, которому при виде искренней горечи крепостного человека хваленая «твердость духа» готова была наконец также изменить. – Расскажи-ка все как было, по порядку.

– По порядку? – повторил Федька, послушно приподнимаясь с пола и утирая рукавом увлажненные слезами щеки. – Давненько ведь уже хворать изволил у нас покойный – о-хо-хо! Да не очень-то доверял, знать, этим аптечным лекарственным снадобьям. Наездом разве в Кибинцах с доктором тамошним потолкует, возьмет от него лекарства, а сам потом и не принимает. Но тут, недель этак с пять назад, кровь у него горлом пошла. Последнее дело! Хошь не хошь, заложили бричку, поехали в Кибинцы. Ох, и не хотелось же ему в те поры ехать, сердешному!

– Что же, верно, предчувствие у него опять было?

– Стало, что так: кому охота в чужих людях помирать! Но как и барыне не так-то можилось – сама траву пила и не могла с ним ехать, – то он наперед уже ее, голубоньку, успокаивал: не тревожься, мол, матушка, по-пустому, может, и долго там пробуду, но постараюсь вскорости вернуться… Да так и не суждено ему было, горемычному!

Проглотив всхлип, Федька повертел кулаком в глазу, с ожесточением дернул длинный мокрый ус и сердито продолжал:

– И выдалась же, как на зло, дорога нам каторжная, прости господи: самая что ни есть распутица весенняя! Грязь по ступицу колесную. До Яресок еле дотащились и заночевали…

– До Яресок? Но ведь туда от нас всего шесть верст?

– А вот поди ж ты! Да с распутицей бы еще с полугоря; но у папеньки от тряски дорожной, окромя прочего, еще и грудь нестерпимо заломило. Не сидится ему, вижу, в бричке: то выпрямится весь, то рукой за грудь схватится, и все-то тихонько про себя стонет. «Может, – спрашиваю, – сидеть тебе, милый пане, не хорошо?» – «Нет, очень хорошо, – говорит, – но грудью страдаю ужасно!» Да кабы ты, панычу, слышал только, как у него это вымолвилось: «Ужасно!» – все бы нутро и тебе перевернулось.

– И так уже перевертывается… Не расписывай, пожалуйста! – с подавленным стоном перебил рассказчика паныч. – Ну, и добрались наконец до Кибинец?

– На вторые сутки к ночи кое-как добрались. Думали спервоначалу полечиться там малость, недельку этак одну-другую, да и назад. Ан не тут-то было! Осмотрел его дохтур, головой покачал: и в полгода, мол, дай Бог бы на ноги поставить. Как быть? В Кибинцах у них, сам знаешь, народу приезжего круглый год не оберешься, чистый базар: шум, веселье, игрища всякие. А больному человеку до игрищ ли? И положили перебраться в Лубны: благо всего двадцать верст оттоле, да уездный город, и доктор-то знакомый, господин Голованев…

– А Дмитрий Прокофьевич, что же, так сейчас и отпустил больного?

– Не хотел отпускать: всей душой ведь любил тоже покойного, заманинал его бостончиком, да как папенька сам оченно уж настаивал, то его высокопревосходительство отрядили отца Емельяна вперед его в Лубны к господину Голованеву договорить квартиру. Домой папенька тем часом отписал маменьке, чтобы выслать ему в Лубны всяких домашних припасов, а буде можно – и повара; отписал еще, как плотину уберечь приказчику от половодья, что изготовить к светлому празднику, что – к ярмонке, – словно перед кончиной своей весь дом свой хотел устроить. Да так вот и проститься-то со своими на смертном одре не довелося, не токмо что нарадоваться на маленькую доченьку, что тем временем в Васильевке Бог ему послал.

– Как? – вскричал Гоголь, вскакивая с дивана. – У нас еще одна маленькая сестрица?

– Да-с, недели две уже тому будет. Татьяной, Танечкой в купели окрестили.

– Бедная маменька! – вырвалось у сына. – А тут еще похороны мужа… Иван Семенович! Не отпустите ли вы меня к ней в деревню?

– Охотно отпустил бы, милый мой; но погребение вашего папеньки, вероятно, уже состоялось…

– Точно так, – подтвердил Федька, – вчерась поутру его должны были погребсти…

– Вот, – сказал Орлай. – Маменьку же свою вы и без того увидите на летних вакациях, до которых уже недалеко. Утешить ее может только время; а для вас, Николай Васильевич, теперь перед экзаменами всякий день дорог и самым верным утешением будут служить усиленные занятия. Labor improbus omnia vincit[36]. Гоголь не мог не признать справедливости замечания директора.

– Так я пойду опять в музей, Иван Семенович… – глухо проговорил он и закусил губу, чтобы не совсем распустить нервы.

– Ступайте, мой друг, и главное – не предавайтесь слишком вашему горю; слезами беды все равно не поправите.

– Я, Иван Семенович, не плачу.

– Вижу и только удивляюсь такой силе воли в ваши годы.

Не так взглянуло на сдержанность Гоголя большинство его товарищей. Не зная еще настоящей причины его вызова к директору, они при возвращении его в «музей» обступили его с вопросами: зачем-де его вызывали?

– Отстаньте, ради Христа! – уклонился он от ответа и, не взглядывая, направился к своему рабочему столу, где стал рыться в книгах.

– Да у нас, Яновский, заклад идет, – не отставали от него любопытствующие, – жаловался на тебя Зельднер или нет?

– Нет, у меня отец умер.

Проронил он это как бы между прочим, невзначай, таким отрывисто-сухим тоном, что товарищи озадаченно оглянулись: что это, опять одна из его глупых шуток? Но шутка совсем уже неуместная, возмутительная!

Один Данилевский, знавший своего друга детства ближе, готов был ему поверить и, участливо заглядывая ему в лицо, осведомился: правда ли это?

– Правда… – отвечал Гоголь, не поднимая глаз, в которых навертывалась снова непрошеная сырость. – Сейчас пришло письмо от маменьки… Однако пропусти-ка.

И, схватив ворох книг, он без оглядки удалился из «музея». Вслед ему поднялся общий ропот:

– Нет, каков ведь! Отец родной помер, а он хоть бы что, как с гуся вода, даже не прослезился!

– Не всякому, господа, дано заливаться сейчас слезами, – вступился за ушедшего Данилевский. – Он из тех людей, которые всякое горе свое замыкают внутри себя.

– Значит, скрытная, холодная натура!

– Скрытная, но не холодная. Чем скрытней человек, тем глубже он обыкновенного чувствует. Но он дорожит своими священными чувствами и не выносит их на базар, где всякий мог бы трепать их.

В справедливости этого замечания старейшего друга Гоголя несколько минут спустя убедился его новейший, но более зрелый друг, Высоцкий, когда пошел его отыскивать и нашел в спальне. Гоголь лежал ничком на кровати, уткнувшись в подушку. Всхлипов не было слышно, но спина его нервно вздрагивала.

– Полно, дружище, – тихо проговорил Высоцкий, успокоительно кладя руку на голову своего расчувствовавшегося друга.

– Да я ничего… я так… – отозвался Гоголь, не показывая, однако, лица.

– И отлично. Мне, видишь ли, надо в город; так не пойдешь ли ты со мной?

– Нет, не хочется…

– Ну, пойдем! В таких случаях не мешает проветриться.

Гоголь стал было еще отнекиваться, но Высоцкий настоял на своем и без труда выхлопотал затем у дежурного гувернера для себя и Гоголя двухчасовой отпуск в город.

Пора для прогулки стояла благодатная – конец апреля. Немощеные улицы Нежина, ранней весной и поздней осенью представлявшие непролазное месиво, настолько уже просохли, что наши два приятеля, засучив панталоны выше щиколки и перепрыгивая с одного сухого места на другое, довольно благополучно добрались до местного Невского проспекта – Московской или Мостовой улицы, единственной в то время замощенной, но не камнем, а бревнами, положенными поперек дороги и гулявшими под экипажными колесами по мягкому грунту наподобие клавикордных клавиш. Веявший в лицо свежий ветерок почти восстановил нарушенное душевное равновесие Гоголя, но фланировавшая взад и вперед по деревянным мосткам, вдоль ряда лавок, от угла Магерской улицы до базарной площади, праздная толпа местного «бомонда» своим беззаботным говором и смехом снова его взволновала.

– Уйдем отсюда куда-нибудь подальше! – сказал Гоголь, морщась. – Эта чужая веселость для меня как нож к горлу; точно они издеваются надо мной!

– Куда ж идти? Разве на греческое кладбище? Там теперь должно быть чудесно: зелень уже распустилась…

– Пойдем: среди мертвых, может быть, отдохну душой от живых.

И они взяли путь через базар обходом на отдаленное, расположенное на другом конце города, греческое кладбище.

– Иди, брат, иди, я догоню тебя, – сказал Высоцкий, останавливаясь перед торговкой-еврейкой с яблоками, до которых, как знал он, Гоголь был большой охотник.

Но выбор съедобных еще яблок между массой гнилых, которые продувная дочь Израилева старалась незаметно подсунуть молодому покупателю, потребовал столько времени, что, когда Высоцкий рассчитался с продавщицей, приятеля его и след простыл. Ускорив шаг, он нагнал его только на середине моста через реку Остер, отделяющую главную часть города от пригорода.

Опершись обеими руками на деревянные перила моста, Гоголь так упорно загляделся вниз, в протекавшую под мостом воду, что не расслышал даже шагов подходящего к нему Высоцкого. Тот с недоумением перегнулся также через перила, чтобы узнать, что могло так приковать внимание его друга. Но чрезвычайного там ничего не оказалось, разве лишь то, что Остер, в летние месяцы высыхающий до состояния чуть не ручья и покрывающийся тогда зеленой ряской, недавно вскрывшись от ледяной коры, был еще так многоводен, что на нем даже разъезжали три-четыре лодки.

– Чего ты там не видал, дружище? – прервал Высоцкий размышления друга.

Гоголь не переменил положения, не повернул даже головы.

– А вот соображаю, – отвечал он, – если прыгнуть отсюда с моста – можно ли потонуть, или нет?

Говорил он это с таким оттенком безнадежности в голосе, что Высоцкий слегка даже всполошился.

– При желании можно потонуть и в луже, – отозвался он тем саркастическим, убежденным в своей непогрешимости тоном, который на других пансионеров оказывал всегда неотразимое действие, – стоит только окунуться лицом и задержать дыхание, пока не захлебнешься. Но ты-то, Яновский, и здесь, в реке, не потонешь.

 

– Почему нет?

– Потому что, попав в эту ледяную ванну, тотчас караул закричишь.

– Ну нет, не закричу. Столько-то у меня хватит силы воли. В первый момент, правда, будет очень холодно, но как только окоченею, так – полное, вечное забвение…

– Так что и не заметишь, как всплывешь опять наверх, – подхватил Высоцкий, – как тебя вытащат на берег, как поволокут в полицию, разложат на столе и станут потрошить, чтобы узнать подлинную причину твоей смерти. Заманчивая, брат, перспектива!

Стрела попала в цель. В немногих, но резких чертах нарисованная Высоцким «перспектива», ожидающая утопленника, настолько расхолодила, отрезвила Гоголя, что он разом оторвался от перил и большими шагами пошел обратно в город.

– Куда же ты, Яновский? – спросил, догоняя его, Высоцкий. – Ведь мы хотели же с тобой на греческое кладбище?

– Я раздумал, – отвечал, не замедляя шага, Гоголь. – Ступай один и оставь меня…

– Я тебя так, извини, не могу оставить.

– Можешь преспокойно: ничего я над собой уже не сделаю. Но прошу тебя, Герасим Иванович: оставь меня! И, пожалуйста, никому обо мне ни слова!

– Само собой. Но облегчи мне хоть карманы: я нарочно накупил для тебя яблок.

– Спасибо, душа моя; ей-Богу, не хочется.

Высоцкий не нашел уже нужным настаивать и издали только следил за молодым другом. Опасаться ему действительно было нечего: проходя мимо церкви, Гоголь вошел туда и пробыл там около получаса, после чего твердым шагом, с поднятой головой возвратился ближайшим путем в гимназию.

На другое утро дворовый Федька повез в Васильевку письмо такого содержания:

«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою; но Бог удержал меня от сего. Вы одна теперь предмет моей привязанности, одна, которая можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын».

В следующем письме сын жаловался, что не получает от матери ни строчки:

«Вы не знаете, что причиняете мне своим молчанием; вы не знаете, что отравляете каждой минутой мою жизнь. Считаю каждую минуту, каждое мгновение, бегаю на почту, спрашиваю: есть ли хоть малейшее известие? Но, вместо ответа, получаю „нет!“ и возвращаюсь с печальным видом в свое ненавистное жилище, которое с тех пор мне опротивело. Одна только мысль меня немного подкрепляет, немного утешает горестного: скоро каникулы, и я увижусь с нами…»

От товарищей, кроме одного Высоцкого, Гоголь по-прежнему тщательно таил свой внутренний мир, но отношения его к ним заметно изменились: никого он уже не задирал, а в свободные часы сторонился даже ближайших друзей своих и искал уединения в самых отдаленных местах обширного гимназического сада. И в настоящее время в этом саду указывают группу ветвистых старых лип, на одной из которых, по преданию, спасался наш схимник либо с книжкой, либо с карманной тетрадкой, в которую заносил карандашом кое-что, не предназначенное для других. Только в одном из дальнейших писем к матери он проговорился, что привез ей, кроме «хорошеньких картинок своей работы», еще и «несколько своих произведений».

Смерть отца произвела в беззаботном школяре, очевидно, серьезный нравственный перелом, почти совпавший с переломом в его школьной жизни – переходом на университетский курс, и, так сказать, подготовила в нем для этого курса духовную почву.

34Всему есть мера, любезнейший (лат.).
35Стой! (нем.)
36Неутомимый труд все поборет (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru