bannerbannerbanner
Гоголь-гимназист

Василий Авенариус
Гоголь-гимназист

Полная версия

Глава шестая
Новый друг, но лучше ли старых двух?

Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятан какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным «с корнем», Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.

Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.

– Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравие ваше и родителей ваших.

– Вижу, и наперсток таки изрядный, судя по благоуханию уст твоих, – отозвался, морщась, Гоголь.

– Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.

– Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?

Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого по имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.

– Спасибо, – со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой. – Хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство – хорошие книги.

– Кто же ими не лакомится? – сказал Гоголь. – А ты что теперь читаешь?

– Да вот контрабандой добыл себе целый год «Московского телеграфа».

– Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?

– Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В «Телеграфе» здесь не одни только конфетки да варенье – стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные – критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня в самом деле подгуляло: чуть немного больше почитаешь – в зрачках так вот и заколет, круги пойдут…

– Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.

Высоцкий насупился.

– Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!

– И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.

На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.

– А прочитывать ты умеешь? – спросил Высоцкий. – Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался, или, лучше сказать, для чего?

– А вот слушай.

Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.

– Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, – сказал он.

– Да, это у меня в крови.

– Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.

– По званию своему – помещик, по призванию же – актер и драматург.

– Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?

– Две комедии.

– Ого! Целые две штуки?

– Да у Котляревского их тоже всего две.

– То Котляревский!

– А то Гоголь-Яновский! – с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебрежением, которое выказывал Высоцкий к его отцу.

– Будь так, – милостиво согласился Высоцкий. – Что же, комедии те, верно, из помещичьего быта?

– Нет, из простонародного.

– Хохлацкого?

– Да, малороссийского.

– И называются как?

– Одна – «Собака – вивця».

– То есть «Собака – овца»? Что за дикое название!

– А совершенно отвечает содержанию пьесы.

– В чем же ее содержание?

– А вот в чем. Простофиля-мужик ведет на ярмарку овцу продавать. Навстречу два солдата. «Откуда у тебя, друже, эта собака?» – «Какая собака?» – «Да вот эта». – «Эта? Да это же, братове, овца». – «Хе-хе-хе! Что ты, братику, морочить нас хочешь, али слеп, что собаки от овцы распознать не можешь? А собака-то нам даже знакомая – нашего полкового майора». Слово за слово, уверили простофилю, что и вправду не овца, а собака, и отдал он им не только «собаку», но и «копу грошей», чтобы «одкараскались», отвязались.

– Столь же остроумно, сколь и назидательно, – промолвил Высоцкий таким тоном, что для сына драматурга оставалось под сомнением: хвалит он или трунит. – Ну-с, а вторая пьеса?

– Вторая – «Простак, или Хитрость женщины, перехитренная солдатом».

– Если пьеса столь же содержательна, сколь название ее долгопротяженно, то штука должна быть бесподобная, из ряда нон!

Явная уже ирония студента вогнала в бледные щеки гимназиста легкую краску, и ему стоило некоторого усилия, чтобы отвечать с прежней сдержанностью.

– Не из ряда вон, а все же может вполне стать на ряду с «Москалем Чаривником» Котляревского, тем более что и по содержанию с ним очень схожа.

– Так что иной зритель, чего доброго, заподозрит, что Гоголь-Яновский просто позаимствовал всю пьесу у Котляревского и только имена действующих лиц переставил?

Щеки Гоголя еще более зарумянились.

– У тебя, Высоцкий, жив тоже отец? – спросил он.

– Жив и здрав. А что?

– И ты его любишь?

– Странный вопрос! Понятно, люблю.

– А что бы сказал ты, если бы другой кто таким же манером стал выражаться на его счет?

– М-да, правда твоя: чти отца и матерь свою, – проговорил Высоцкий более серьезным тоном. – Кто из них двоих у кого позаимствовал – в сущности ведь и неважно: лишь бы сама пьеса смотрелась без скуки.

– Ну, а пьеса моего папеньки давалась с блестящим успехом!

– Где? В городе или только в деревне?

– В деревне, но у самого Трощинского.

– Это, кажется, бывший министр юстиции?

– Да, а теперь первый вельможа на всей Украине; имеет свой домашний театр…

– Он сосед ваш по имениям?

– Не то что сосед: до него от нас верст тридцать; но родственник моей маменьки.

– Та-а-ак, – протянул Высоцкий. – Вот где собака-то зарыта, как говорят немцы.

– Родство тут вовсе ни при чем! Нарочно вот, как съезжу домой на вакации, выпрошу у папеньки его пьесу, чтобы поставить ее и здесь, в гимназии… Ах, черт возьми! – вырвалось вдруг у Гоголя, и лицо его омрачилось.

– Что с тобой? – удивился Высоцкий.

– Ведь если меня продержат здесь, в лазарете, до конца масленой, так мне и в спектакле участвовать не придется!

– Да, брат, на этот счет отложи попечение: хоть бы тебя и выпустили отсюда, на сцену тебя, во всяком случае, не пустят: как раз выкинешь опять сумасшедшее коленце. Ну, полно, брат, чего нос-то повесил? Играют у нас тут не в первый и не в последний раз.

А чтобы тебе попусту не думать об этом, на вот книгу: почитай мне, покажи свое искусство.

И началось у них чтение; а так как Гоголь в самом деле читал хорошо, а теперь для нового своего приятеля еще более постарался, то Высоцкий остался вполне доволен и заставлял его затем читать уже изо дня в день. Нередко чтение прерывалось более или менее остроумной вставкой чтеца или слушателя, имевшей обыкновенно какое-нибудь касательство к товарищам или к гимназическому начальству, и вставка эта вызывала тотчас соответственную реплику второго собеседника. Высоцкий был, несомненно, более начитан и умственно более зрел, а отчужденность от товарищеского круга вследствие частого пребывания в лазарете сделана из него если не светоненавистника, то довольно желчного нелюдима. Во всем и во всех он прежде всего подмечал оборотную сторону, отрицательные качества и с особенным удовольствием изощрил свой природный юмор насчет слабостей своих ближних. А так как ехидствовать вдвоем куда занятнее, чем в одиночку, то он с каждым днем стал относиться все более дружелюбно к посланному ему судьбой лазаретному товарищу, который с такой верой принимал его решительные приговоры о людях и, благодаря бившей в нем также живым ключом сатирической жилке, подбавлял еще к каждому такому приговору своих красок, своего «соусу». Самолюбию же Гоголя не могло не льстить, что «студент» водится с ним, как равный с равным, и так одобрительно усмехается над всякой его, даже грошовой остротой. Одноклассники навещали, разумеется, двух узников в их лазаретном заточении, но те и без них не скучали. Едкий цемент сатиры в несколько дней скрепил две родственные натуры в такую дружбу, для которой при иных условиях потребовались бы годы. Когда перед самой масленицей Высоцкому наконец удалось вырваться из лазарета, он на прощанье не только тепло пожал руку Гоголю, но даже облобызал его.

– Ну, дружище, не скучай без меня, – сказал он. – Я приложу все старания, чтобы вытащить тебя из этой ямы хотя бы ко дню спектакля.

Гоголь глубоко вздохнул:

– Что пользы, ежели я сам не могу играть? Мою роль жреца ведь передали уже другому!

– А что, если я выторгую для тебя какую-нибудь пустую рольку хотя бы во французской или немецкой пьесе, – возьмешься ты играть ее?

– Возьмусь. Только тогда уже, Герасим Иванович, пожалуйста, роль покороче: у меня решительно нет памяти для этой тарабарщины.

– Добре. Главное – не унывай.

И он добился своего: Орлай, убедившись, что у его сумасшедшего пациента умственные способности окончательно возвратились, не только выпустил его на волю, но разрешил ему даже выступить на товарищеской сцене в коротенькой роли доброго сына, которую выхлопотал ему его новый друг у режиссера – Кукольника в немецком стихотворном «одноактнике». Но чего стоило Гоголю вызубрить свои двадцать стихов на «тарабарщине»!

 

Накануне спектакля были две репетиции, в самый день спектакля поутру еще одна. И Гоголь оказался на высоте своей задачи: с большой развязностью начинал он трогательным восклицанием: «Oh, mein Vater»! – и, без запинки отбарабанив свои двадцать стихов, не менее патетически заканчивал: «Nach Prag!»[20]

Но вот наступил и вечер. Зрительная зала, то есть та часть торжественного зала, преобразованного в театр, которая была отведена для публики, стала быстро наполняться. Первые ряды стульев были предоставлены почетным гостям: городским родственникам молодых актеров и гимназическому начальству. В задних рядах теснились те из товарищей актеров, которые были осчастливлены входными билетами. Началось представление с «коронной» пьесы – озеровского «Эдипа». Гоголю видеть ее не довелось: как опытный живописец, он должен был в соседней классной комнате гримировать поочередно всех актеров – сперва для «Эдипа», а затем и для двух иностранных пьес. Сбросив сюртук и засучив рукава, он артистически расписывал то одну «физию», то другую. Судя по долетавшим к нему через коридор из зрительной залы громким аплодисментам, представление шло гладко; а возвращавшиеся со сцены актеры так и пылали радостным волнением.

– Ну что, Саша, как твои дела? – обернулся Гоголь в одном из антрактов к Данилевскому-Антигоне и загляделся на него. – Эге! Да как ты авантажен: во лбу светел месяц, в затылке звезды частые! Ей-Богу, хоть сейчас под венец!

Древнегреческий женский костюм действительно чрезвычайно шел к стройному и хорошенькому отроку, щеки которого притом же горели, а глаза сверкали.

– Ну да… – смущенно усмехнулся Данилевский. – Кто из нас бесспорно эффектен, так это Базили: вылитый Эдип!

– Все оттого, что дочка такая славная: глядя, вдохновляешься! – весело отозвался слышавший их Базили-Эдип и дружески похлопал «дочку» по спине. – Однако, Антигонушка, идем: пора.

Оба могли быть довольны своим успехом: когда занавес опустился в пятый раз, вызовам обоих не было конца.

Тут и Гоголю надо было подумать о своей немецкой роли. Лицо он себе заблаговременно размалевал; наряд его требовал уже немногого: спустить рукава рубашки да натянуть на плечи сюртук.

«Эх! Да ведь руки-то совсем еще в красках».

– Семене! Подай-ка воды. Так ведь и есть! В кувшине ни капли, и ни одного мало-мальски чистого полотенца. Чего ты смотришь, старче?

Старик-дядька, ворча на панычей, которые уже четыре кувшина и шесть полотенец израсходовали, заковылял за водой и полотенцем.

– А мыло где, господа?

Мыло оказалось на полу под табуретом: у мывшегося последним оно выскользнуло из рук, и он не дал себе труда поднять его с попа. Гоголь наклонился за мылом; но оно завалилось так неудобно между ножками табурета, что пришлось изогнуться в три погибели.

Трах! – сзади пуговица отскочила. Этого еще недоставало! Только что возвратившийся с полным кувшином и чистым полотенцем Симон должен был снова бежать за иголкой да ниткой.

А тут в «актерскую» влетел сам режиссер Кукольник.

– Яновский! Где ты застрял? Да ты еще не совсем одет! Господи! О чем ты до сих пор думал?

Гоголь не стал даже оправдываться; у него самого дух захватывало – не то от досадливого нетерпения, что вот из-за него задерживается представление, не то от неизбежной «театральной лихорадки».

Наконец-то руки у него умыты, пуговица пришита, сюртук на плечах. Старик-дядька перекрестил его:

– С Богом!

В ожидании своего выхода, Гоголь стоит за полутемной кулисой. Со сцены доносится «тарабарщина» действующих уже актеров. А у самого сердце в груди так и ёкает.

«А ну, как на сцене забудешь какой-нибудь стих? Суфлер-то, пожалуй, подскажет, да разберешь ли его? И нужно было этому дурню-немцу сочинить свою пьесу стихами! Даже переврать нельзя. В самом деле, помню ли еще все подряд? „Oh, mein Vater!..“ А дальше-то как? Ах, черт! Как это там? Все лучше еще раз перечесть».

Он бросился из-за кулисы в коридор, но тут же столкнулся нос к носу с Кукольником.

– Куда, куда? Назад! Тебе же сейчас выходить.

И не успел Гоголь собрать своих пяти чувств, как энергичный режиссер круто повернул его за плечи и, раскрыв двери в кулисе, буквально втолкнул его на сцену. Как в тумане, по ту сторону рампы виднеется многоголовое чудовище – публика, уставившаяся на нового актера сотней жадных глаз. А стоящий тут же, на сцене, «Vater» встречает сына той самой заключительной фразой, в ответ на которую Гоголь должен протрезвонить весь свой стихотворный столбец. Господи, благослови!

– «Oh, mein Vater!..»

Вырвалось у него это воззвание с большим чувством, обрывающимся от непритворного волнения голосом, и протянутые к родителю руки как нельзя лучше иллюстрировали эту трогательную мольбу. Но дальше-то что? Как утопающему соломинка, так ему было бы дорого одно-единственное даже слово. Но тщетно напрягал он слух, чтобы уловить это слово: на беду его, суфлер прикорнул за кулисой на противоположном конце сцены, и, вместо членораздельных звуков, до нашего утопленника доносится только какой-то смутный шепот. Гоголь чувствовал: кровь хлынула ему в голову. Не стоять же этак без конца истуканом на посмешище зрителям!

Глубоко переведя дух, он крикнул с возможным одушевлением: «Nach Prag!» – махнул родителю рукой: «Adieu», – мол, «lieber Vater»[21], и давай Бог ноги. «Уф»!

– Что, брат, так скоро? – удивился Кукольник при виде входящего в «актерскую» Гоголя.

– Отзвонил как по нотам, – был ответ. – Семене! Умываться!

Когда, полчаса спустя, занавес взвился в последний раз и на любительских подмостках шипящая немецкая речь сменилась благозвучной французской с веселыми куплетами, Гоголь, прежний гимназистик в форменном платье, вошел также в зрительный зал. Зал был битком полон.

– Сюда, Яновский! – позвал его кто-то из задних рядов.

Около самой стены он увидел Высоцкого, настоятельно кивавшего ему издали. Не без труда пробрался он к нему между тесно уставленными стульями.

– Ты, верно, много выпустил из своей роли? – тихонько спросил Высоцкий, отодвигаясь на стуле, чтобы дать своему новому другу место около себя.

– Все выпустил, кроме интродукции и финала! А другие разве тоже заметили?

– Кажись, что нет. Только Билевич что-то шепнул Орлаю, и тот плечами пожал. Многие ли тут смыслят по-немецки? Большинство, конечно, думало, что так и нужно. Что такое, скажи, это большинство? Что весь наш милый Нежин? Стадо баранов, которые сдуру блеют, что заблеет первый из них.

– Ну, извини, Герасим Иванович, в этом я с тобой не согласен!

– В чем?

– В том, что у нас здесь одни бараны: по-моему, Нежин – целый Ноев ковчег. Особливо хороши наши греки – так их и расписал бы!

– «Difficile est satiram non scribere»[22], как говорит Ювенал. А что, Яновский, и то ведь, ты у нас писака; попытаться бы тебе пустить им в нос этакого письменного «гусара»? Разумеется, тихомолком, чтобы не выдать себя, и потом из-за угла наблюдать, как они и впросонках расчихаются.

– Можно, – с задумчиво-лукавой усмешкой согласился Гоголь. – Только, чур, Герасим Иванович, другим об этом пока ни полслова!

– Ни-ни, само собой. А добрую щепотку бакуна с кануфером и я тебе, пожалуй, тоже на сей конец предоставлю.

Глава седьмая
Как был пущен «Гусар»

И точно, едва лишь пахнуло весной и река Остер сбросила с себя оковавшую ее за зиму ледяную кору, а оголенные клены, вязы и липы гимназического сада оделись первым зеленым пухом, как богоспасаемый город Нежин также пробудился от своей зимней спячки и расчихался, – расчихался от пущенного ему в нос «гусара»[23]. На всякое чихание не наздравствуешься, и ни в чем не повинному Ивану Семеновичу Орлаю пришлось отбояриваться за своего питомца-школяра, когда перед ним, Орлаем, предстала вдруг депутация от наиболее расчихавшихся горожан-греков.

Когда в пятнадцатом веке турки окончательно завладели Балканским полуостровом и стали жестоко угнетать христиан-греков, последние целыми семьями эмигрировали в Малороссию. В числе городов, избранных эмигрантами для своей оседлости, был и Нежин. Благодаря предприимчивому, коммерческому духу греков и данной им Богданом Хмельницким привилегии – беспошлинного торга по всей Малороссии, торговля Нежина стала быстро развиваться. Греческая колония в Нежине сделалась силой, с которой тяжелым на подъем, ленивым хохлам нелегко было считаться. Греки имели в городе не только свою собственную церковь, но и свой особый магистрат, который упразднен был только в 1870 году, с введением на всем юге общего городового положении. Впрочем, и в 20-х годах настоящего столетия нежинские греки во всем быте своем значительно уже поддались влиянию коренного населения и даже меж собой говорили по-малороссийски; только старики еще с грехом пополам знали язык своих предков; само богослужение в греческой церкви производилось уже на славянском языке. Вместе с тем, имея свое отдельное самоуправление и пользуясь по-прежнему торговыми привилегиями, местные греки крепко держались еще друг друга, хотя из всех характерных особенностей их старинного быта сохранилась в полной неприкосновенности едва ли не одна-единственная – греческие колбасы, очень твердые и очень пряные.

Целым пудом этих самых колбас била челом Ивану Семеновичу и явившаяся к нему депутация:

– Прими, батечку пане директор, доброхотное приношение и защити!

Благородные черты Орлая вспыхнули огнем; он отступил на шаг назад от сложенного к ногам его «доброхотного приношения» и, с трудом поборов прилив гнева, сухо заметил:

– Вы, верно, ошиблись в адресе, господа. Никаких приношений я никогда ни от кого не принимаю.

Непритворное негодование «пана директора» было слишком явно, чтобы оставлять еще сомнение. Депутаты меж собой немного пошептались, затем главарь их, пузатый и смуглый, как навозный жук, выступил вперед.

– Ну, вже так! Не обессудь, – сказал он и, с низким поклоном, сунул Ивану Семеновичу какую-то обтрепанную, засаленную тетрадку. – Почитай-ка.

 

– Да что это такое? – спросил тот.

– Возьми в ручки и прочитай: сам увидишь.

– Сам увидишь! – в один голос, как хор древних греческих трагедий, повторила за своим вожаком вся черномазая команда.

Не без опаски приняв тетрадь, побывавшую, судя по ее отталкивающему виду, уже в сотне неопрятных рук, Орлай взглянул на заглавную страницу. Там стояло:

Нечто о Нежине, или ДУРАКАМ ЗАКОН НЕ ПИСАН

Он раскрыл тетрадь.

– Да ведь это целый трактат…

– А уж тебе, батечку, ученому человеку, лучше нашего знать, как назвать такую непристойность. Читай.

– Но зачем мне читать «непристойность»?

– Сделай милость, читай!

Вся депутация разом отвесила опять поклон в пояс и повторила:

– Сделай милость, читай!

Иван Семенович покачал головой и приступил к чтению «трактата». Он был разделен на «отделы». Первый отдел носил название «Освящение церкви на греческом кладбище».

Насупив брови, Орлай быстро пробегал глазами строку за строкой, страницу за страницей. Раза два сжатые губы его раздвинулись презрительной улыбкой. Так добрался он до второго отдела, озаглавленного «Выбор в греческий магистрат».

– Все-таки, господа, я в толк не возьму, – сказал он, – для чего вы заставляете меня читать этот вздор? Ибо сочинение это крайне слабо…

– Слабо?! – вскинулся толстопуз-главарь, сверкая своими черными, как коринки, глазами. – Так ты, батечку, хочешь, чтоб нас, греков, еще пуще отделали, совсем с грязью смешали?

– Вы меня не так поняли, – успокоил его Иван Семенович. – Сочинение слабо как литературная вещь, сути его я не касаюсь…

– Да нас-то эта суть, пане директор, очень даже касается! Мы все обижены, так уж обижены…

– Но из вас тут прямо никто ведь не назван?

– А вот Болванаки, Собаконаки, Воропуло, Оплетуло – это мы самые, значит, и есть.

– Так это ваши подлинные имена?

– Гай, гай! Як же се можно? Но портреты-то наши, все дурное, что здесь прописано…

– Тоже ваше? – коротко прервал Орлай. – Позвольте мне не верить. Среди здешней греческой колонии, как я слышал, много весьма почтенных людей; а вы, господа, как избранные всей колонией, несомненно, самые почтенные. Поэтому вас не должно трогать, что приписывается бездарным писакой каким-то небывалым Собаконаки и Воропуло.

– Очень даже трогает, потому он ругает всех нас, нежинских греков, собаками и ворами, а мы в нашем деле как одна шайка…

– Как одна шайка! – с воодушевлением подхватил хор.

– Извините, господа, – решительно заявил тут Иван Семенович, – я – человек занятой, время у меня дорого, и в дела вашей «шайки» я всячески не судья.

– Как не судья! Как не судья! – завопил запевала, весь побагровев от задора. – Коли профессоры твои со школярами ругательно на нас пишут…

– Что? Что такое? – приосанясь, спросил Орлай. – Вы забываете, господа, что обвинение ваше, крайне оскорбительное для всего вверенного мне заведения, должно быть доказано.

– И будет доказано! Читай только дальше. Иван Семенович снова взялся за тетрадь.

– «Отдел третий, – прочел он вслух. – Всеядная ярмарка». Это, что ли?

– Нет, дальше.

– «Отдел четвертый: Обед у предводителя»…

– Еще дальше.

– «Отдел пятый: Роспуск и съезд студентов».

– Вот-вот, оно самое и будет. Студенты – это, знамое дело, не кто другой, как школяры твои, пане директор.

– Допустим, что так. Но с чего вы взяли, что написано это не каким-нибудь посторонним бездельником, которому вздумалось осмеять и ваши сословные, и наши школьные порядки?

– А потому, что мы тех двух бездельников по имени назвать даже можем.

– А их двое? Назовите же.

– Один – школяр Гоголяновский.

– Гоголь-Яновский? – переспросил Орлай. – Так в самом деле зовут одного из наших пансионеров. А другой?

– Другой – профессор Иеропес.

– Ну, уж этого-то вы подозреваете совершенно напрасно!

– Напрасно? Кому же лучше него знать все порядки в нашем магистрате?

– Вы, господа, в настоящем случае просто ослеплены вашей личной враждой к этому вполне достойному человеку. С самого прибытия его сюда из Смирны колония ваша не могла, я знаю, простить ему, что он принял должность профессора в русском заведении, не испросив предварительно вашего согласия.

– И не смел принять! Да женился потом еще на русской…

– То-то вот. Но могу вас заверить, что господин Иеропес – человек самый безобидный и нарочно вредить никому не станет. Кроме того, должен прибавить, что он едва ли не менее всех остальных профессоров имеет влияние на воспитанников, потому что учение греческому языку у нас не обязательно. Так и Гоголь-Яновский, которого вы считаете автором этого пасквиля, не учится вовсе греческому языку и потому не имеет даже случая говорить с господином Иеропесом. Да кто из нежинцев и без того не знает, что делается в вашем греческом магистрате.

– Ну, так подай нам хоть Гоголяновского!

– Подай нам хоть Гоголяновского! – повторило эхо депутатов.

Иван Семенович позвонил в колокольчик и вошедшему сторожу отдал приказание позвать пансионера пятого класса Яновского; в ожидании же стал читать про себя главу «О студентах». Морщины на лбу его снова углубились, и, не дочитав, он с досадой закрыл тетрадь.

– Ну, что? – обернулся он к возвратившемуся сторожу. – А Яновский где же?

– Сейчас отлучились в город, – отрапортовал сторож.

– Сейчас? При тебе?

– Точно так. Отпросились у господина надзиратели.

– Когда возвратится, тотчас же, слышишь, прислать его ко мне!

– Слушаю-с.

– Можешь идти. А вам, господа, нечего более беспокоиться, – с сухой вежливостью обратился он к депутатам. – Буде пансионер Гоголь-Яновский точно оказался бы так или иначе причастен к этому вздорному писанию, с него будет взыскано домашним порядком. Что же касается небылиц на вымышленных горожан, то таковые ни вас, ни одного другого порядочного человека не должны трогать. Получите обратно вашу тетрадь и будьте здоровы!

Иван Семенович собственноручно растворил господам депутатам дверь. Те, видимо, были озадачены таким оборотом своего иска и начали было опять шептаться.

– Не угодно ли? – предложил «пан директор», решительным жестом указывая на выход.

От всего существа его веяло такой начальнической важностью, что чумазые гости поспешили извиниться и откланяться.

Своей отлучкой в город Гоголь хотя только на короткое время отсрочил свое объяснение с директором, но расчет его оказался верен: гнев вспыльчивого Юпитера-Громовержца успел уже значительно остыть.

– Почему вы, Яновский, тогда же не явились ко мне, когда я посылал за вами? – спросил Орлай, выказывая свое неудовольствие к ослушнику не столько тоном голоса, сколько тем, что называл его не по имени и отчеству, а по фамилии.

– Виноват, ваше превосходительство, – довольно развязно отвечал Гоголь, приготовившийся уже к такому вопросу, – но мне необходимо было в город по поручению маменьки… Я получил от нее письмо… Она велела также передать нижайший поклон вашему превосходительству…

Говорилось все это скороговоркой, как заученный урок, так что и доверчивый Иван Семенович немножко усомнился.

– А когда пришло письмо?

– Когда-с?.. Да не так давно…

– То есть несколько уже дней назад, а теперь вдруг загорелось исполнять поручение? Что же вам было поручено?

– Закупить кое-что для девичьей: иголок, шелку, ниток…

– А вы такой знаток по швейной части? Где же ваши покупки? Снесли наверх?

– Н-нет-с, я не нашел того, что нужно…

– Или, лучше сказать, ничего и не было нужно, потому что и поручения-то никакого не было?

– Изволите видеть: маменька всегда жалуется, что у этих офеней, что продают у нас в разнос, иголки ужасно хрупки…

– Не виляйте, сделайте милость! Определенного поручения вам никакого не было, да и поклон вы мне передали только так, к слову.

– Нет, право же, ваше превосходительство, ей-Богу! Маменька во всяком письме велит вам нарочно кланяться: она так вас почитает…

– И я ее очень почитаю; уважение у нас взаимное. Но я должен заметить вам, любезнейший, что у вас одна нехорошая черта – лукавить, – черта, присущая хотя и всем малороссам…

– Так как же мне не поддержать, ваше превосходительство, своей национальной черты? – с легонькой уже улыбкой подхватил Гоголь.

– Ну, вот, вот! И зачем это вы постоянно величаете меня моим казенным титулом? Для вас я, как и для других, просто Иван Семенович. Никакой экстренности вам в город, очевидно, не было. Вы просто труса спраздновали, что вас вот притянут к ответу за вашу глупую сатиру на здешних греков. Ну, и повинились бы благородным манером: «Mea culpa!»[24].

Против правдолюбия и добродушия Ивана Семеновича нельзя было устоять, и Гоголь чистосердечно повинился:

– Mea culpa! Но, ваше превосх… вы, Иван Семенович, не поверите, как трудно выговорить эти два коротеньких словечка!

Произнес это Гоголь с такой наивно-виноватой миной, что и Орлай не устоял – улыбнулся.

– Охотно верю вам, – сказал он, – маленького ребенка хоть убей, а не заставишь извиниться. Но вам-то все-таки уже пятнадцать лет…

– С хвостиком-с. Но согласитесь, Иван Семенович, что наши нежинские греки – такой народец, что на них, как говорится, «difficile est satiram non scribere».

Плохой латинист думал щегольнуть перед директором-классиком позаимствованной у старшего друга ученостью, но не совсем удачно.

– Scribere, scribere! – поправил его Орлай и даже ногой притопнул. – И как это вы, грамматист, до сих пор не знаете, что глагол этот – третьего спряжения? А что до вашей якобы сатиры, то она, поверьте моему слову, ни по своему содержанию, ни по исполнению никуда-таки не годится.

– Но что же делать, коли руки так и чешутся писать?

– Пишите, пожалуй, для практики в языке, но отнюдь не пасквили. «De mortuis…», гласит пословица, «…aut bene, aut nihil»[25], а по-моему, и de vivendis[26]. Мало ли тем высоких, достойных? Но лучше всего до поры до времени вам ничего не писать, а заниматься делом, ибо в ваши годы этакое писание пустяков отбивает только от науки, приучает не дорожить каждой минутой нашей короткой человеческой жизни. Прилежание – шаг к гению, а леность сто шагов к глупости.

– Ах нет, Иван Семенович! Вы только что разрешили мне писать, а теперь берете уже назад свое разрешение.

– Бог с вами, пишите! Но сами вы, Николай Васильевич, обещайтесь мне зато – пока вы будете здесь, в гимназии, не писать уже подобных недостойных вещей. Обещаетесь?

– Обещаюсь, – отвечал с глубоким вздохом молодой сатирик, и обещание свое, действительно, сдержал: за крупные вещи сатирического содержания в Нежине уже не принимался.

20О, мой отец!.. В Прагу! (нем.)
21Дорогой отец (нем.).
22«Трудно не написать сатиры» (лат.).
23Некоторым читателям, быть может, будет небезынтересно по настоящему случаю припомнить сделанное самим Гоголем описание «гусара», которое поэтому выписываем здесь дословно: «Дамы (просто приятная и приятная во всех отношениях) умели напустить такого тумана в глаза всем, что все, а особенно чиновники, несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши в впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившейся речкой, там и там пропадающей блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, – и потом уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар». Когда из-под пера Гоголя вылились эти живописные строки, в памяти его, несомненно, рисовалась подобная же сцена из его собственного детства в нежинской гимназии, окна которой выходили в густой сад, омываемый заросшим тростником Остром.
24«Моя вина!» (лат.)
25«О мертвых (говорят)… либо доброе, либо ничего».
26И про живых.
Рейтинг@Mail.ru