bannerbannerbanner
Гоголь-гимназист

Василий Авенариус
Гоголь-гимназист

Полная версия

– Оба лейб-медика? М-да. А кто стоял позади них? Возвышенный прежде всех «мужичок везде и нигде», коему был неудобен министр, один из всех не ездивший к нему с реверансами. Его величество, однако, грех сказать, до последнего дня не лишал меня своего благоприятства и уволил верноподданного раба своего в чистую при самом милостивом рескрипте… Господа! – возгласил Трощинский, вставая с приподнятым в руке бокалом. – Да здравствует всемилостивейший государь император наш и весь августейший дом его – ура!

Единодушное «ура!» прокатилось с обоих концов стола, бокалы зазвенели, оркестр на хорах грянул громкий туш.

– Кого это он разумел под «мужичком везде и нигде»? – тихонько спросил Гоголя Данилевский.

– А, понятно, Аракчеева; неужели ты не догадался? – отвечал Гоголь, не раз уже слышавший от Дмитрия Прокофьевича эту оригинальную кличку, данную им своему могущественному и ненавистному недругу.

Глава четырнадцатая
За бортом

Благодаря массе разнообразных блюд и тостов, обед длился добрых два часа, и Гоголь сидел как на иголках. Наконец, хозяин подал знак, отодвинувшись со стулом, и все кругом приподнялись. Никоша был уже около отца.

– А что, папенька, не пора ли нам гримироваться?

– Эк загорелось! – отозвался тот и потрепал нетерпеливца по голове. – Старику-амфитриону нашему надо еще вздремнуть часок, да и из гостей многие не прочь сделать то же после столь обильных яств и питий. А вот роль свою тебе, точно, не мешало бы еще подзубрить. Ох уж этот мне Павел Степанович!

– На мой-то счет не беспокойтесь, папенька: знаю назубок.

Но сам он был далеко неспокоен. Пройдя во флигель, он захватил с собой из комнаты отца все принадлежности для грима; скинул для удобства казенный мундир и перед стенным зеркалом опытной рукой разрисовал себе сперва легкими морщинками лоб и углы рта, подвел затем брови, а в заключение приклеил усы и козлиную бородку.

– Параскеве Пантелимоновне нижайший добри-день! – произнес он вслух голосом дьячка Хомы Григоровича и с умильной улыбкой отвесил поклон своему двойнику и зеркале. – Как есть Хома Григорович! Ни за что не узнают. Чудесная, право, штука этакий грим, за которым ты как за непроницаемым щитом. А сердце в груди все-таки ёкает, колотится… Прорепетировать разве еще на всякий случай в действии?

Кто со стороны наблюдал бы теперь за ним, как он громко говорил сам с собой, как с уморительными ужимками, глупо хихикая, раскланивался перед кем-то, как, потирая руки, садился за стол, а потом в смертельном страхе вскакивал снова, чтобы залезть под диван, – тот легко мог бы принять его за помешанного.

Но тут, под диваном, репетиция внезапно прервалась. Из отцовской комнаты рядом донесся посторонний голос, от которого у мальчика дыхание сперло.

«Неужели все-таки Павел Степанович! Господи, помилуй! Да, он! Он!»

– Да я еще с утра, слышите, с петухами был бы здесь, кабы не проклятая рессора! – горячо оправдывался вновь прибывший. – Дернула меня нелегкая завернуть в сторону…

– «Ой, не ходи, Грицю, на вечорници», – пропел в ответ Василий Афанасьевич. – Упустя лето по малину не ходят. Упустили ведь даже генеральную репетицию…

– Да что я вам, сударь, наконец, пешка, что ли? – пуще расходился Павел Степанович. – Доколе нужен, так «сделайте Божескую милость», а не нужен, так «убирайся к черту»? Я заставлю уважать себя…

– Ну полноте, почтеннейший! О каком-либо неуважении к вам не может быть и речи. Сказать же по душе, парубок-то мой уж так-то зрадовался комедианствовать с нами! Будьте великодушны, пане добродию…

– Оце ще! Уступить свое место безбородому школьнику перед всей знатью Украины, можно сказать, это было бы не великодушием, а малодушием.

«Ни великодушия, ни малодушия вашего мне не нужно»! – хотелось крикнуть школьнику из-под дивана.

Но для этого сперва надо было выкарабкаться оттуда. Он стал выбираться; но что-то сзади его держит и не пускает. Он ощупал за спиной рукой. Ну, так! Жилетная пряжка, злодейка, зацепилась за паклю продавленного дивана – ни тпру ни ну!

В это время Василий Афанасьевич заглянул в комнату сына:

– Ну, Никоша, плохо наше дело… Да где ж это он? – пробормотал он про себя.

– А не его ль вон ноги торчат? – заметил вошедший вслед за ним в комнату Павел Степанович. – Знать, роль свою под привалком повторяет? Вылезайте-ка, молодой чоловик, вылезайте, надо нам поторговаться с вами.

– Не могу… – глухо послышалось из-под дивана.

– Торговаться не можете? Эге! Аль завязли? Гай-гай! Ну, батенька Василий Афанасьевич, вы берите сыночка за одну ножку, я – за другую: авось, общими силами вытащим оттоле.

Им это, действительно, удалось, но с пожертвованием пряжки, которая так и застряла в диванной пакле.

– Ну, что, батенька, кабы сия самая оказия с вами на сцене приключилась? – говорил Павел Степанович. – Ведь это явно сам рок вас предупреждает не лезть в воду, не спросясь броду.

– Да я и не желаю уже лезть куда бы то ни было…

– Даже под привалок? Хе-хе! Вот и сговорились без всякого торга. А мне, признаться сказать, было-таки маленько жаль оставить вас этак за бортом, не солоно хлебавши; ведь вы, я вижу, и физиономию-то себе уже раскрасили и бородой разукрасили; поверьте, так жаль…

«Провались ты с твоей жалостью!»

Впрочем, это не было произнесено вслух, а только подумано, с тайным, быть может, желанием, чтобы это случилось еще за час назад.

Сорвав усы и бородку, Гоголь тщательно смыл с лица искусственные морщины, а затем тихомолком проскользнул в парк. Всего охотнее он сейчас бы уселся в отцовскую коляску и умчался без оглядки в родную Васильевку. Но так как сделать этого было нельзя, то он пошел бродить по парку.

Обширный кибинцский парк был совершенно безлюден: ввиду предстоящего спектакля гостям было не до гулянья; а постоянными обитателям Кибинец – и того менее. Единственными живыми существами, попавшимися мальчику на его одинокой прогулке, были два великолепных белоснежных лебедя на большом зеркальном пруду. По ту сторону пруда виднелись приготовления к иллюминации и фейерверку: саженный деревянный вензель, усаженный разноцветными плошками, по бокам его – два деревянных же колеса на высоких подставках, а направо и налево от дерева к дерену гирлянды цветных фонарей.

Но все это его теперь ничуть не интересовало; а когда оба лебедя, обрадованные появлением хоть одного гуляющего, подплыли к берегу за обычной подачкой, Гоголь, точно стыдясь их, повернул и пошел обратно к дому.

Глаза его были тусклы, но сухи, лицо, пожалуй, несколько расстроено, но как-то чересчур неподвижно. Словно ничего не различая перед собой, он шел сперва по дорожке, а когда та круто взяла в сторону от театра, выдвинувшегося задним фасадом в парк, он, не изменяя направления, пошел вперед по траве, пока не наткнулся на деревянную стену театра. Здесь силы как будто разом его оставили, и он повалился ничком в густую, мягкую траву. Но как и прежде, он не плакал; с добрых полчаса лежал он пластом, как труп, не шевелясь, не дыша, и пролежал бы так, вероятно, еще долго, если бы сквозь дощатую стену из театральной залы явственно не донеслись к нему рукоплескания и вызовы:

– Режиссера! Параску! Всех, всех!

Он приподнял из травы голову.

«Всех? Стало быть, и Хому Григоровича? А-ах! Ну и пускай, пускай! Дайте сроку, будет и на нашей улице праздник…»

Он присел; но голова у него шла кругом, в глазах рябило, и он снова опустился на траву.

– Э-э, так вот ты где? Ужели все время так-таки и пролежал здесь? – раздался над ним знакомый молодой голос.

Гоголь повернул голову: над ним стоял Данилевский.

– Так-таки и пролежал, – отвечал он, сладко потягиваясь и зевая, – и выспался, я тебе скажу, как сорок тысяч братьев! Чего я там не видел?

– Как чего? Играли превосходно, особенно твой папенька и Александра Федоровна; ему от Дмитрия Прокофьевича поднесли лавровый венок, а ей – великолепный букет и в букете браслет. Но финал еще впереди.

– Какой финал?

– Да я и сам еще не знаю. Когда вызовы кончились, Трощинский пригласил гостей за собой на двор к «доморощенному финалу». На дворе же я заметил мимоходом какой-то чан с водой и толпу народа. Идем-ка!

– Не охота мне, право…

– Ну, полно жеманиться, душа моя, давай сюда руку.

И, за руку приподняв приятеля из травы, Данилевский повлек его из парка к калитке, выходившей на передний двор усадьбы.

Глава пятнадцатая
Доморощенный финал

На высоком крыльце восседал сам Дмитрий Прокофьевич посреди цветущей гирлянды разряженных зрительниц; позади них плотной стеной теснились зрители, военные и штатские; а под крыльцом, вокруг арены действия – огромного шестидесятиведерного чана, до краев налитого водой, – шумно толпились зеваки из меньшой братии: дворни и прислуги.

– Старики и бабы – назад, хлопцы – вперед и слушай! – раздался с вышины крыльца внушительный голос хозяина-царька. – В ознаменование нынешнего дня и ради вящего плезира любезных гостей моих имеет быть сейчас между нами, ребята, мирная баталия, состязательное ратоборство. Вот у меня, видите, кошелек с червонцами. Они – ваши, но должны быть заслужены, добыты из чана. Раз! два! три!

Три червонца, один за другим, сверкая в лучах вечернего солнца, полетели в середину чана и с плеском исчезли под взбрызнувшей водяной гладью.

– Только имейте в виду, ребята, – предупредил еще Дмитрий Прокофьевич, – что все три червонца должны быть добыты зараз. Ну, что же, кто сделает почин?

Шушукаясь, подталкивая друг друга локтями, хлопцы в нерешительности толпились около чана.

– Почин дороже денег! Не я, так другой! – вызвался тут бойкий на вид чубастый малый и, протиснувшись к чану, стал было скидывать с плеч свитку.

– Не, не, хлопче, этого не полагается! – остановил его с крыльца властный барский окрик. – Полезай во всей амуниции.

– Полезай во всей амуниции! – злорадно загалдело кругом стоголосое эхо.

 

– Ну, и полезем, – отвечал хлопец, навалился животом на край высокого чана и с мешковатой ловкостью деревенского гимнаста, упражнявшегося уже раньше на плетнях и заборах, шлепнулся в воду обеими ногами.

Каскад брызг, которыми он осыпал при этом окружающих, вызвал у одних брань, у других хохот. Вода подходила молодчику почти под мышки, так что достать со дна чана червонцы не представлялось ему иной возможности, как окунувшись туда с головой.

– Господи, благослови! – произнес он, крестясь, и скрылся под водой.

Полминуты спустя, чубастая голова его вынырнула опять на поверхность. Вода бежала с него ручьями, но в каждой руке он вертел с торжествующим видом по золотому.

– Овва!

– Да сколько их у тебя? – спросил его с крыльца барин. – Никак только пара?

– Пара…

– А третий-то где же?

– Шут его знает! Шарил я по дну, да так и не нашарил: воздуха в жабрах не хватило.

– Так и распрощайся со своими червонцами; бросай их назад. Ну!

Прекословить не приходилось. Сквозь зубы посулив кому-то дьявола, неудачник с понятным ожесточением бросил обратно в чан свою драгоценную добычу.

– Ты что там, болван, деда своего поминаешь? Вылезай вон, дай место другим!

Попытать свое счастье, действительно, двинулись к чану уже двое новых охотников и принялись пререкаться об очереди.

– Полно вам! Оба ужо поспеете выкупаться даром, – крикнул сверху барин. Кто из вас дух по рангу-то старше? Ты ведь, Василь?

– Я, батюшка ваше высокопревосходительство, – отвечал Василь, первый форейтор и фаворит барский.

– Ну, значит, и полезай наперед.

По своей профессии наловчившись одним прыжком взлетать на хребет коня, Василь с не меньшей легкостью перекинулся через край чана. Умудренный, однако, опытом предшественника, он, прежде чем окунуться, втянул в себя изрядный запас воздуха. Благодаря такой мере, он имел возможность пробыть под водой вдвое долее, и когда показался опять оттуда, то хотя и не мог произнести ни слова, но на ладони своей предъявил публике три блестящих кружочка.

– Ай да хват! Червонцы – твои! – возгласил Дмитрий Прокофьевич и ударил одобрительно в ладоши.

Гости кругом подхватили, а народ внизу так и заржал, заликовал. Десятки рук протянулись к счастливцу, чтобы помочь ему выбраться на сушу.

Успех одного подзадорил десяток других. Когда из барского кошелька три новых червонца полетели в воду, между состязающимися дошло чуть не до драки. Чтобы восстановить определенную очередь, Трощинскому пришлось вовсе устранить от конкурса самых задорных.

В какой-нибудь час времени чуть не двадцать человек перебывало в чане, но после форейтора Василя только трое с той же удачей. Два шута хозяйские – Роман Иванович и отец Варфоломей – стояли до сих пор под самым крыльцом безучастными зрителями и по временам лишь обменивались обычными колкостями.

– А что бы и тебе искупаться в золотой купели, семинарская крыса? – пристал опять Роман Иванович к своему сопернику на шутовском поприще.

– Оголтелый! – коротко огрызнулся последний, с суровой гордостью древнего циника запахиваясь в свой ветхий и неопрятный хитон.

– Фай, какой важный рыцарь! Аль чистоты своей жаль? «Пойдем в церковь!» – «Грязно». – «Ну, так в шинок!» – «Разве уже под тыном пройти».

Отец Варфоломей, лучше всякого другого знавший свою слабость к крепким напиткам, отозвался с тем же лаконизмом:

– Пустобрех!

– А ты кладезь мудрости: борода с локоток, а ума с ноготок!

– Ну, будет вам, дуракам, чинами-то считаться, – вступился тут в их перебранку Дмитрий Прокофьевич. – И то, patre illustrissime[32], отчего бы и тебе трех золотых не заработать?

– Солнышку нашему сиятелю, свету нашему совету! – отвечал нараспев, с поясным поклоном отставной дьячок, у которого перед вельможным патроном вдруг развязался язык. – На что мне твое золото? Взирай на птицы небесные: не сеют, не жнут, а сыты бывают.

– Ай да птица! Подлинно райская! – подхватил Роман Иванович. А за райскую птицу, ваше высокопревосходительство, трех золотых, точно, маловато: у нее ведь очи-то завидущие, лапы загребущие, уста зелено вино пьющие.

– Что ж, на чарочку прибавлю парочку, – усмехнулся Трощинский и бросил в чан еще два червонца. – Ну, что же, patre? Долго ль нам еще ждать-то?

Несмотря на усмешку, слова его звучали так повелительно, что дальнейшее противоречие ни к чему бы не послужило.

– Бог вымочит, Бог и высушит, – покорно промолвил шут, подбирая полы рясы. – Подсобите, благодетели.

«Благодетели» нашлись, и он очутился в чане.

– Ненавидящие и любящие, простите мя! Пробыл он под водой сравнительно недолго; но вместо того, чтобы совсем приподняться, он, сидя в воде по горло, подышал немного и потом окунулся вторично. Когда вслед за тем кудластая голова его снова появилась из воды, в руке у него оказались все пять золотых.

– Ах, каналья прекомплектная! – воскликнул Трощинский. – Ты должен был добыть их за один прием.

– Он так жалок, mon oncle![33] Сложите гнев на милость!

Непреклонный в иное время в своих решениях старец окинул племянницу ласковым взглядом.

– Имениннице нет отказа. Можешь прикарманить! – коротко обратился он к шуту. – Ну-с, а теперь, государыни мои, не будет ли с вас сей материи? Не пора ль вам приукраситься и к танцам? Лови, ребята!

И на головы стоявшего внизу народа посыпалось оставшееся в барском кошельке золото. В последовавшей за этим нешуточной свалке было более помято ребер, чем подобрано червонцев. Но дикая забава была в духе времени и, судя по общему смеху, пришлась всем по душе. Впрочем, один не смеялся: Гоголь.

– Что это ты, Никоша, такой серьезный? – спросил его Данилевский.

– Да очень сконфужен.

– Что, до сих пор не знал, какими способами древний Перикл насаждал просвещение в своих Афинах?

– Тише, брат! Неравно сам услышит.

– Или это Олимпийские игры?

– Тише, говорят тебе…

Глава шестнадцатая
Медведь танцует

Саркастическое настроение не покидало Гоголя и в остальной вечер: толпившиеся в дверях танцевального зала взрослые кавалеры с недоумением оглядывались на подростка-гимназиста, который, прислонясь тут же у стены, исподлобья задумчиво наблюдал за нарядными парами, кружившимися по залу под гремевшую с хоров музыку, и временами неожиданно, как из пистолета, выпаливал какое-нибудь наивное, но меткое замечание.

Впрочем, иногда он с более теплым участием следил глазами то за своим приятелем-гимназистом, который с увлечением носился по паркету со знакомыми и незнакомыми дамами, то за своей названой «сестрицей», которая хотя и не имела между танцорами почти ни одного знакомого, но, обратив на себя недавно общее внимание прекрасным исполнением роли Параски, не могла теперь пожаловаться на недостаток кавалеров. Самой ей хмель заслуженного успеха, как видно, ударил в голову: всегда дичившаяся большого общества, она теперь стала просто неузнаваема, – все разгоряченное лицо ее так и сияло почти детской радостью.

И вдруг к новому контрдансу у нее не оказалось кавалера! Гоголь заметил издали, как она оживленно говорила с другой барышней, стоявшей уже об руку со своим кавалером, и растерянным взором обводила зал, как будто высматривая кого-то. Наш сатирик не мог подавить не то ироническую, не то сострадательную улыбку. Но тут же улыбка сбежала с его губ, и сатирик снова превратился в буку-школьника.

Дело в том, что на глаза Александры Федоровны попался он сам, и, видимо, обрадовавшись ему, как якорю спасения, она тотчас поспешила к «братцу».

– Пожалуйте, братец, пожалуйте! Вас-то мне и нужно. Кавалер мой куда-то исчез, и визави наш в отчаянии.

Она хотела взять его за руку, но он спрятал обе руки за спину.

– Сестро моя милая, сестро моя любая! Я же, вы знаете, не танцую.

– Пустяки, пустяки! Давно ли вы писали из Нежина своей маменьке – она показывала мне ваше письмо, – что скоро выучитесь отлично танцевать, если вам вышлют на то денег – не помню уж сколько: днадцать или тридцать рублей?

– Мало ли что пишется!

– Когда нужны деньги для бонбошек? Какие, скажите, ваши любимые? Помадные ведь?

– Помадные-с.

– Так вот, когда будут подавать конфекты, я нарочно припасу для вас помадных.

– Да я, право же, хоть и взял несколько уроков, но танцую не лучше медведя…

– А как же медведю и танцевать, как не по-медвежьи? Вот подают уже сигнал к танцам. Давайте-ка руку!

 
– И дощик иде, и метелице гуде,
Дивчина казака через юлицю веде, —
 

мурлыкал себе под нос Гоголь, увлекаемый «дивчиной» в ряд танцующих.

Задача, предстоявшая ему, была не из легких: в те времена французская кадриль не ограничивалась простым хождением и шарканьем ног, а каждый участвующий, как женского, так и мужского пола, старательно выводил отдельные па. Пришлось выводить их и Гоголю. Фигур он особенно не путал, потому что помнил их еще с Нежина, но в каждой фигуре аккуратно хоть раз наступал на ногу своей даме.

– Ах, простите, сестрица! – извинился он, когда она даже вскрикнула от боли.

– Ничего, медведю так и следует, – отшутилась милая барышня. – Но у меня к вам, братец, одна просьба: наступайте теперь на правую ногу, левой пора отдохнуть.

– С удовольствием. А бонбошки мне за это будут?

– Сказано, будут.

Действительно, когда перед последней фигурой – галопом – ливрейный лакей в белых нитяных перчатках стал обносить танцующим поднос с конфетами, Александра Федоровна отобрала у него целую горсть «помадных» и вручила их своему кавалеру, но на свою же погибель Гоголь обронил одну из конфеток; и вот, когда они пустились в галоп, наш медведь топнул на конфетку, поскользнулся и, в падении своем желая удержаться, увлек на пол и свою даму.

Тут последнее мужество покинуло мальчика и, вскочив как встрепанный, он обратился в постыдное бегство.

После такой оказии ему, понятно, нельзя уже было носа показать в танцевальный зал, и он как потерянный слонялся по другим кибинцским палатам: постоял некоторое время в биллиардной около самого биллиарда, пока один из двух игроков, с азартом всаживавший в лузы шар за шаром, с размаху не хватил его кием в грудь, вдобавок еще бросив по адресу «непрошеных ротозеев» «ласковое» слово; затем в хозяйском кабинете поглазел в карты отца, игравшего в бостон, пока тот точно так же не предложил ему отойти, потому-де, что он, Никоша, кажется, приносит ему несчастье.

– Тебе бы, дружок, пойти в библиотеку, – посоветовал Василий Иванович, кивая ему на прощанье с доброй улыбкой.

Лучшего, в самом деле, нельзя было ничего предпринять, и Гоголь удалился в библиотечную комнату. Людей там не было ни души, а чтения сколько угодно. Но пока ему было не до чтения: в зажатом кулаке у него горел еще липкий помадный комок. Присев к открытому окошку, он принялся отлеплять конфетку от конфетки и отправлять в рот.

Сладкая «помада» по мере ее уничтожения нейтрализовала накопившуюся в его груди горечь; а ночная прохлада, веявшая в окно из темного парка, там и сям только просвечивавшего цветными фонарями, освежала пылавшую голову. Когда же в заключение были еще облизаны и обтерты платком ладонь и пальцы, душевное равновесие Гоголя вполне восстановилось.

Он встал и раскрыл один из многочисленных книжных шкафов, чтобы достать себе книгу. Но тут на нижней полке на глаза ему попалась втиснутая между двумя фолиантами большая конфетка в нарядной золотой бумажке.

«Эге! Воровская добыча. Надо наказать глупого воришку; а маменьке гостинец. Зараз два добрых дела».

«Гостинец» исчез в кармане. В это время из-за окон грянул оглушительный, как бы пушечный выстрел.

«Сигнальная ракета! Ну что ж, отчего не посмотреть?»

В вестибюле он с трудом добрался до своей фуражки сквозь хлынувшую туда шумную толпу гостей. Молодые дамы и барышни наскоро накидывали мантильи на свои разгоряченные танцами плечи; мужчины хватали без разбора, что под руку попадется: кивера и простые картузы, цилиндры и офицерские фуражки. Болтая и толкаясь, все разом устремилось на террасу, а оттуда к большому пруду. Гоголь отдался общему течению и в две минуты очутился там же.

 

Картина действительно была роскошная, сказочная: весь берег кругом был унизан, как самоцветными каменьями, горящими лампионами всех цветов; на той стороне пруда сверкал и переливался тысячами огненных бриллиантов колоссальный вензель с инициалами именинницы и полностью отражался в неподвижном водяном зеркале. А вот к темному ночному небу с шипением и треском начали наперерыв взлетать огненные жаворонки, бураки, римские свечи, по бокам же вензеля бешено завертелись два потешных солнца, рассыпая кругом снопы разноцветного огня.

– Magnifigue! – слышались кругом звонкие восклицания дам.

– Терпение, mesdames: сейчас будет еще апофеоз, – предупредил кто-то из мужчин.

– Какой апофеоз?

– А балет наяд.

И точно: едва потухли оба солнца и грохнули наземь их деревянные подстилки, как три громовые ракеты возвестили нечто новое. Под нависшими вековыми грабами, кленами и ореховыми деревьями вспыхнули бенгальские огни, таинственно озаряя окружающую листву и пруд ярко-зеленым светом; и тотчас откуда ни возьмись с десяток воздушных фей в балетных одеяниях – и с берега в воду!

Но что за диво! Как сверхъестественные существа, они не тонут, а на водяном зеркале исполняют фантастический танец, под стать хоть столичным балеринам. Удивлению и восторгу зрительниц не было конца.

– «А ларчик просто открывался», – пояснил тот же мужской голос, – под водой устроен дощатый пол.

Гоголь, также заглядевшийся на волшебное зрелище, по привычке, совершенно машинально полез рукой в карман за леденцом; а так как вместо такового там оказался только гостинец маменьке, то он со вздохом вынул содержимое и положил себе в рот, а бумажку аккуратно сложил по-прежнему.

– А, и вы здесь, братец! – раздался тут около него голос Александры Федоровны. – Хорошо вы со мной поступили, нечего сказать! И что это вы опять сосете, лакомка?

– «Вороне где-то Бог послал кусочек сыру», – отвечал Гоголь. – Не угодно ли и вам, сестрица?

– Конфетка? И прехорошенькая! – восхитилась барышня, принимая приношение. – Да ведь это пустышка? Все тот же школьник! В наказание вы нынче же должны протанцевать со мной экосез… Ах!

Взвившаяся над ними ракета рассыпалась мириадами пунцовых, синих, золотых звезд. Совершенно ослепленная, Александра Федоровна закрыла на секунду глаза. Когда же она их опять раскрыла, то школьника возле нее и след простыл.

После фейерверка танцы возобновились и продолжались вплоть до ужина, поданного в третьем часу ночи. Но тщетно Александра Федоровна искала глазами своего сбежавшего танцора, тщетно справлялась о нем за ужином и у его родителя. Последнему, впрочем, было не до сына: благодаря отменным и разнообразным винам за ужином, фантазия и красноречие Василия Афанасьевича, этого первого во всем околотке рассказчика, развернулись еще блестящее обыкновенного и собрали около него целый кружок слушателей. Когда же, по окончании всего празднества, он отправился наконец через двор в свой флигель, то нашел здесь сына заснувшим в сидячем положении на диване, а в руках у него – лавровый венок, поднесенный на спектакле самому отцу-режиссеру. Мальчик спал так крепко, что не сознавал, как отец осторожно приподнял его ноги, как уложил его горизонтально, под голову подсунул ему подушку, а на голову возложил ему свой собственный лавровый венок со словами:

– Дай тебе Бог, сынку, дай тебе Бог!

32Святейший отец (лат.).
33Дядя! (фр.)
Рейтинг@Mail.ru