bannerbannerbanner
Отец мой шахтер (сборник)

Валерий Залотуха
Отец мой шахтер (сборник)

Полная версия

Земля становится холодной и тяжелой, ты садишься на корточки, точь-в‑точь Петр, и говоришь ему:

– А ты чего не ешь ничего? – и указываешь на газету, на которой лежат яйца, сало, лук и хлеб. Он хороший мужик, плохо только, что пьет и не закусывает.

– Не хочется, – виновато говорит Петр и прибавляет: – Закурить бы.

– Нету? – спрашивает его Иван.

Петр молча мотает головой.

– Тогда пошли, – говорит Иван, поднимаясь.

Ты согласен с ним, здесь делать уже нечего, да и холодно здесь лежать. А допить можно и в другом месте. Вы поднимаетесь, отбрасываете в стороны пустые банки. Из клочка газеты ты свертываешь пробку, затыкаешь бутылку, пристраиваешь ее в боковой карман и как бы нечаянно, но очень кстати дотрагиваешься до пластмассовой обложки от записной книжки, в которой ты носишь документы, а сейчас лежит и получка. Потом ты подбираешь с земли яйца и засовываешь их в карманы Ивану, и, хоть он не сопротивляется и не отказывается, почему-то ты его убеждаешь:

– Ладно, вот когда у тебя пацан родится, тогда и будешь отказываться, а пока у тебя девки – молчи… Вот так… – Ты понимаешь, что значит иметь пятерых, какая разница – девок или пацанов. Иван почему-то не противится, молчит, и ты засовываешь ему в карман остатки сала.

– Пошли? – спрашиваешь ты.

– Пошли, – соглашается Петр и кивает головой.

– А стаканы? – спрашиваешь ты.

– А стаканы? – спрашивает Петр.

Он медленно наклоняется, поднимает стаканы и ищет чашку. Она тихо хрустит под подошвой ботинка. Он прислушивается, поднимает одну ногу – не ту, потом другую – ту, смотрит на осколки. Потом он опускает ногу и говорит, глядя на вас виновато и заискивающе: – В серванте еще остались. – Он боится, что вы расстроитесь из‑за чашки. Но вы, конечно, не расстраиваетесь.

Просто ты засовываешь в карман стакан и не можешь никак это сделать. Что-то мешает. Эх, старый, забыл, что внуку конфет купил… шоколадных… Ты осторожно вытаскиваешь кулек из кармана и разворачиваешь его, как великую ценность. Берешь одну конфетку и протягиваешь ее Ивану, а другую Петру. Потом ты берешь третью конфетку и держишь ее на ладони, думая, не мало ли там останется для внука, решаешь, что остается мало, и кладешь конфету обратно.

– Пожадничал! – говорит Иван и бьет тебя по плечу так, что ты еле на ногах стоишь. Он смотрел, оказывается, на тебя, а теперь смеется, и Петр тоже.

– Ага, – улыбаешься ты, часто моргая, – для внука, жалко…

– Не жадничай! – говорит Иван. Он разворачивает конфету, бросает ее в рот и спокойно и равнодушно жует, и невозможно понять, что он сейчас жует – конфету, хлеб или колбасу. Так едят собаки, не раздумывая и не смакуя, сразу, но все равно хорошо едят собаки, так, как сейчас ест конфету Иван.

А Петр забыл про свою конфету, она тает, с силой сжатая в жилистом кулаке.

– Не жадничай, – говорит Иван, – а то баба выгонит.

И вы идете домой. Ты оказываешься посредине, рассказываешь про внука, какой он у тебя умный, послушный и как он громко кричит: «Деда!» – и бежит к тебе, обхватывает за ноги, когда ты приходишь с работы. Ты хвастаешь, ты, конечно, хвастаешь, но тебя внимательно слушают, потому что то, что ты говоришь, очень важно, это, может быть, самое важное, что есть в жизни. Особенно внимательно слушает тебя Петр. Он вытягивает шею и заглядывает тебе в глаза.

– Ну ты как, на автобусе сейчас? – спрашивает Иван у Петра, когда вы подходите к дороге. Она пуста, уже темно, холодно и людей совсем не видно.

Петр молчит. Вы понимаете, что Петру совсем не хочется, ему хочется другого, совсем другого, ему хочется побыть с вами, поговорить, тебя послушать и выпить, конечно, но вы знаете слово «надо», и Петр это слово тоже знает.

Ты думаешь про жену. Она чувствует, конечно, что ты сейчас делаешь, и волнуется, темно уже. И пошумит, конечно, а утром дуться будет, говорить, что сыну напишет про твое пьянство, это она так говорит – пьянство, а ты грозно скажешь: «Только попробуй, напиши», – она, конечно, не напишет, только говорит. Потом ты выйдешь на улицу, сядешь на лавочку, а чуть попозже выйдет Иван, и вы вместе за сарай пойдете. Там у Ивана где-то полбутылки спрятано, похмелитесь…

Сзади бьет свет и громыхает разбитым кузовом самосвал. Иван поднимает руку и пронзительно свистит. Самосвал пролетает сначала мимо, резко тормозит и останавливается в метрах тридцати. Иван бежит к нему, что-то говорит шоферу, свистит вам и машет рукой, вы бежите к машине. Но Петр не хочет садиться в машину, он стоит около открытой дверцы и ничего не говорит, только смотрит на вас, а глаза его по-доброму честно говорят: давай!

Да и ваши глаза то же самое говорят.

Ты быстро вытаскиваешь бутылку, Петр – стакан, и ты наливаешь ему полный, в бутылке ничего нет больше.

– Давай, – обращаешься ты к Петру. Петр отпивает третью часть, не морщится и протягивает стакан тебе.

– Давай, – повторяешь ты.

– А вы как же? – удивляется Петр, он, когда выпьет, оказывается совсем не заикается.

– Мы себе найдем. – Иван знает, что говорит.

– Ну ладно, – говорит Петр и в два глотка допивает и со всего размаху хряпает стакан об землю. Осколки небольно бьют по ботинкам и штанинам.

– Ноги порежешь, – предостерегаешь ты. Но Петр тебя не слышит, он делает к тебе шаг и вдруг крепко обнимает тебя и целует тебя мокрым от самогона ртом в щеку, царапает своей щетиной твою. На щеке ты чувствуешь слезы Петра. И ты чувствуешь, что слезы Петра честны и святы, но ты не думаешь об этом.

– Ладно, ладно, – успокаиваешь ты Петра и себя.

– На вот, закуси, – говорит быстро Иван, сует Петру кусок сала и прибавляет почему-то яйца…

Петр валится на сиденье, рядом с недовольным шофером, выпрямляет спину, кладет ладони на колени, как прилежный ученик, и смотрит на вас тихими благодарными глазами.

Иван с силой захлопывает дверцу, машина срывается с места, но прежде чем пропасть в темноте, несколько раз отрывисто и пронзительно гудит сигнал…

Это Петр, мешая шоферу, бибикнул вам на прощание.

Красный огонек машины пропадает, и вы остаетесь вдвоем, и Иван снова говорит: «Яйца… – и только потом поясняет: – подавил». Он вытирает ладони с приклеившейся скорлупой о пиджак и говорит, что придет домой, подаст его Вальке и скажет: «Вальк, сжарь яичницу». Ты соглашаешься, что это он неплохо придумал, только пиджак жалко все-таки. Иван кладет тебе руку на плечо, и ты кладешь Ивану руку на плечо… Так ты ходил со своим другом – Витькой Плетневым, когда пацаном еще был, да твой сын ходил так со своим другом Серым, когда пацаном был. Давно ты так не ходил. И Иван давно так не ходил. Но вы сейчас об этом не думаете, это я…

Вы идете, положив друг другу руки на плечи, по самой середине дороги и думаете о том, как трудно будет сейчас искать в дровах полбутылки, но все равно вы найдете ее.

Иван громко и старательно, как артист, поет песню, какой ты ни разу еще не слышал. В ней как будто вор поет, что сейчас он строит в тайге маленький городок и очень грустит, а когда выйдет срок, приедет к милой. И воровать он на время завяжет, а будет любоваться ее красотой. Ты не умеешь петь, и даже не любишь, нет, любишь, но стесняешься как-то, но сейчас ты подпеваешь окончания слов, негромко и немного не в лад, но все равно – хорошо! И вы идете так и не смотрите ни вверх, ни вниз, потому что там все в порядке, нормально: вверху – небо, а внизу – земля…

…А может быть, мужское счастье приходит не совсем так или совсем не так, иначе… Но не в этом дело.

1978

Воспоминания о детях (Женское счастье)

Воспоминания о детях случаются, когда дети уже большие, у них у самих дети, но они все же глупы и зелены, ничего в жизни не понимают, кроме того, что надо получать квартиру получше да зарплату побольше, но самое главное, они не понимают, что это такое – воспоминания о детях.

Воспоминания о детях случаются в праздничные вечера, на Первое мая, Новый год или на Октябрьские, когда после суматошного пьяного дня, после короткого сна и прогулки на свежем воздухе все снова собираются за столом. Мужчины – отец и сын, а может и сват, он же тесть, и еще кто из родни сидят по разные стороны стола, а может и вместе, на диване. Их чубы и остатки чубов прилипли к вспотевшим лбам, они хмельны и покойны. Иногда они позволяют себе вставить в разговор пару слов для хохмы и сами смеются громче всех, а остальное время смотрят со спокойным благодушием на свое широкое в плечах и талии сокровище – жену. Мужчинам хорошо, очень хорошо, на столе стоят чашки с нетронутым чаем, тарелки с вареной картошкой, залитой растопленным, уже застывшим мутновато-желтым сливочным маслом, запотелые загнувшиеся узкие листочки сыра, поломанные шпротины и еще что-то, но главное – в бутылках еще осталось, понемногу, но почти во всех, и от этого им совсем хорошо. И женщины сегодня немножко пьяны, самую чуточку, чужой и не разберет – глаза усталые, а блестят. Но чужой здесь появиться не может, такого просто не может быть, потому что здесь все свои, и сейчас начнутся воспоминания о детях…

Воспоминания о детях начинаются обычно с того, что одному из мужчин, тестю или свекру, хочется вдруг посмотреть внучка, а другой – свекор или тесть, с радостью его поддерживает. Зажечь свет они не решаются, потому что боятся шума и жен, и в полутемной, немного душной комнатке, склонясь над коляской, которая стала на время, пока дети в гостях, – кроваткой, щуря глаза, всматриваются в чужое непонятное лицо ребенка, стараясь не дышать, шумно дышат всем, чем пахнет выпитое и съеденное за этот длинный счастливый день. Они по очереди щупают под ним пеленку, чувствуя ладонями детское горячее тепло, и говорят друг другу, что не описался, молодец, и соглашаются, что не описался, молодец. И если им удается не разбудить ребенка, и если из‑за этого не поднимается шум и они не получают пару злых жениных тычков в бок, если они выходят, улыбаясь или просто щуря глаза от света, убеждая друг друга, что он похож на тебя, сват, нет, на тебя, а в душе про себя уверенные, что он похож только на него самого, ну и, понятное дело, на сына, на дочь, если они садятся снова на диван и слегка задремывают или просто затихают – начинаются воспоминания о детях.

 

Воспоминания о детях начинают женщины – мать или теща, мать или свекровь, не такие старые, но уже бабки. Они сидят на табуретках, немного сутуля спины, широко расставив полные уставшие ноги и положив ладони на подолы праздничных цветастых платьев. Это одна из них, может быть самая счастливая сейчас и немного нетерпеливая, смотрит на своего сына и говорит:

– А ведь в школе учился, какой хулиган был, ну прямо хулиган, так учительница Клавдия Васильевна и говорила. Один раз нашел на помойке тухлое яйцо, копались по помойкам ведь, поросята, взял это яйцо да и соседке в форточку зафинтилил…

Она не сказала: бросил, кинул или швырнул, так было бы сказано о другом. А ее сын зафинтилил тухлое яйцо соседке в форточку.

– Вот не поверите, – продолжает она, – так и думала – колонии ему не миновать. И ничего ведь не сделаешь, – она замедленно всплескивает руками, обращаясь к слушающим, – здоровый уже, бить не станешь. Да мы его и не били особенно, – прибавляет она и, сцепив ладони, укладывает их на место – на подол.

Отец морщит лоб, сгоняя дурную вечернюю муху, а сын поднимает голову, поводит глазами и, как добрый, но норовистый конь – все понимая, но не умея сказать, скалит в широкой улыбке зубы. Он сегодня перебрал.

– Ладно уж, – успокаивает его молодая, раздобревшая после родов жена, шлепает ладонью меж лопаток и с высоты своего более трезвого превосходства добавляет: – Сиди.

А он и не думает вставать. Ему и сидеть хорошо, может быть, так хорошо, как бывает хорошо мужчине за всю его жизнь раз двадцать, от силы – двадцать пять.

– Да с нашей тоже намучались, – начинает свои воспоминания другая мать. – Училась в восьмом классе еще, а, правда, оформилась уже, выше меня ростом была, поехали мы летом в Гудауту отдыхать. Так эти паразиты грузины так и пялили глаза. А то и скажут еще чего-нибудь. Я краснею, а ей хоть бы что! Я остановилась да так одного отчехвостила! А ведь пожилой уже, паразит, седой весь и одет хорошо. Я, значит, отошла, подхожу, а он с ней разговаривает. И она, главное, улыбается… Ах ты, говорю, старый хрыч, да где твои жена-дети, что же они дома тоже на улице к людям пристают, ах ты, кобель бесстыжий, говорю. Засовестился, ушел… – Она замолкает, подняв голову вверх и улыбаясь, чтобы, передохнув, продолжить рассказ. Но прежде чем продолжить, она говорит, взглянув на сваху: – Да-а! – подтвердив правдивость сказанного, и, на секунду вновь замолкнув, продолжает: – Так она мне потом сцену устроила, мол, так нельзя с людьми разговаривать…

Дочь что-то пытается сказать, возразить, но мать не дает. Она бросает на нее строго успокаивающий взгляд, приговаривая:

– Ладно-ладно, помолчи, разговорчивая стала… Меня зло взяло. Ах ты, думаю, сопливка такая, разговаривать научилась! Везла я веревку, да веревкой – будь скромнее! Так она сразу – мамочка, прости, я больше не буду… Как рукой сняло! – Мать замолкает, постепенно остывая и успокаиваясь, и ладони укладываются на место, на подол, рядом с большим животом, и она вдруг так хорошо и радостно смотрит на дочь…

– Да куда там, веревкой, обобралась прямо вся… – стараясь быть безразличной, бросает дочь в сторону.

– Ладно-ладно, доченька, – говорит мать, спокойно кивая головой, – что было, то было, чего ж скрывать, люди все свои…

Муж дочери вскидывается и смотрит на жену грозным петушком. Тот седой грузин надолго поселится теперь в их семье, если, конечно, не выветрится из головы завтра вместе с хмелем.

– Ладно уж, сиди, – спокойно останавливает его жена и надавливает рукой на его широкое костистое плечо. А он и так сидит, он и не думает вставать, ему и так хорошо, и даже если и был грузин, ему все равно хорошо.

Воспоминания о детях начинать так очень опасно, это может вылиться в перебранку и даже скандал, но именно так они чаще всего начинаются.

Не такой уж сын был и хулиган, а если когда по-настоящему и хулиганил, по сравнению с чем яйцо, которое он зафинтилил в форточку соседке, – сущий пустяк, то мать об этом не знает, не надо ей об этом знать. Ну а дочь и подавно: разве беда большая, что с грузином заговорила… А о том, что случилось в десятом классе, она еще с вечера на восьмое марта из школы поздно вернулась, мать хоть и поругалась тогда, но ничего не заметила, и потом случилось, а она так и не замечала, об этом она не знает, незачем ей теперь об этом знать… Дело не в этом…

И начинаются воспоминания о других детях, о тех, кого сейчас здесь нет, они служат в армии или работают где-нибудь в Магадане, там у них чистыми почти четыреста рублей выходит, или на Украине – там климат хороший, или даже в Москве – там снабжение отличное, но жить все равно трудно, слишком уж много народу: страна у нас большая, есть куда детям уехать. А если детей больше нет, то тогда продолжаются воспоминания о детях, которые сейчас здесь сидят, так не похожие на тех детей, которые в воспоминаниях… И если воспоминания начинаются с того, что сын в школе хулиганил, а дочь в восьмом классе с грузином заговорила, то дальше дети становятся меньше, они переходят в пятый класс: он без троек, а она со всеми пятерками, потом идут в первый класс в новой форме и в новых ботиночках, еле тогда их достали, потом не ходят еще в школу, но и в садик тоже не ходят, с ними тогда было трудно, учатся завязывать шнурки, потом «р» выговаривать, учатся ходить, кто в годик, а кто только в полтора, у них режутся зубки, и от этого они температурят. С ними случается много смешных, даже комичных историй, и тогда женщины радостно улыбаются, а мужчины кивают головами и пытаются смеяться, а подчас истории бывают почти трагичные, и тогда лица женщин становятся строго-внимательными и у переносиц появляются, как ночные птицы, складки, а мужчины опять согласно кивают головами, но ни в коем случае не улыбаются, они серьезны…

Воспоминания о детях продолжаются и тогда, когда никто ничего не говорит, все убирают наскоро со стола, ставят кое-как еду в холодильник, и тогда, когда стелятся постели, молодым на своей широкой перинной кровати, выполняя тем самым неписанный закон: молодым для сна – лучшее место в доме, может быть, единственный закон, который соблюдается в России молча и с радостью, сватам – на кровать-диване, а себе на полу.

Воспоминания о детях продолжаются, когда свет уже потушен, на кровать-диване и на полу. И детей в тех воспоминаниях уже нет, а есть совсем другое, о чем в обычные дни не вспоминают. Они проходят, наверное, потому что рядом, опрокинувшись на спины и задрав головы, лежат мужья, их на всю жизнь мужчины, и совсем неважно, что они храпят и своим храпом не будут давать спать всю ночь.

Они – живут, и им никто и ничто в этом мире не может помешать, они так хороши – воспоминания о детях…

И только на широкой и доброй перинной кровати, оживший от близости молодой жены, муж что-то шепчет громко и однообразно ей на ухо и притягивает к себе неожиданно сильными руками родное и теплое тело, а она устало и неохотно сопротивляется…

13 июля 1978

Встречи с отцом

Встречи с отцом проходили в последние годы почти одинаково: они забывали о детях и женах, старались всё остаться вдвоем и, оставшись вдвоем, торопливо пили и кое-как закусывали. Можно было, конечно, пить за столом вместе со всеми, с женами и родней, с хорошей закуской и хорошими разговорами, с расшалившимися детьми, и они сидели вместе со всеми, хорошо пили и закусывали и сами пьяно шалили с детьми, спорили незло с женами и смотрели время от времени в экран телевизора…

Но потом, дождавшись, когда все улягутся и уснут, приходили в одних трусах и майках в маленькую почти уже остывшую кухню и искали банку с самогонкой. Вся водка была выпита днем, а с вином, которое не допили женщины, мешать не хотелось. Поэтому они находили припрятанную матерью банку, вытаскивали из стола пластмассовую хлебницу, полную ломаных кусков хлеба, засохшую яичницу и порезанное толстыми ломтями сало, садились на табуретки, наливали по половинке стакана и выпивали. Самогон был тепловатый и вонючий: мать не умела хорошо гнать, делала это всегда по случаю гостей и выставляла на стол, если только не хватало купленной. Сын пил медленно, почти мучительно, процеживая жидкость сквозь редкие зубы, и, выпив наконец, хватал со стула кружку, глотал жадно воду и все равно долго потом не мог отдышаться. Отец не любил видеть пьющего сына. Сам он пил спокойно, с чувством уважения и одновременно пренебрежения к спиртному. Пренебрежение выражалось в том, что, как правило, последнюю каплю он цыркал сквозь зубы на пол. Дурная привычка, за которую все время ругала его своя жена и косо поглядывала жена сынова. Потом они закусывали молча, неторопливо – знали, что времени впереди много, поговорить успеют обо всем.

Свой главный вопрос отец не задавал за общим столом, может быть, ждал вечера. И теперь, закусив и помолчав немного, он спрашивал, задавал этот свой главный вопрос.

– Да… ну и как там у тебя дела на работе?

Прошло уже лет десять, как сын начал работать после учебы в университете, а он все будто не верил, что сын его – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось. Да и не то чтобы не верил, что сын – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось, просто хорошо отцу было знать и видеть перед собой сына, журналиста, замредактора из газеты под Москвой, а ведь ему только тридцать недавно исполнилось.

– Да как, – отвечал сын, подумав, хотя знал, что именно этот вопрос будет задан, пожимал плечами и продолжал: – Нормально, как еще может быть на работе?

Но отец знал, что нормально на работе быть не может – на то она и работа, тем более такая, как у сына. Он не подгонял сына, знал, что сразу на такой вопрос не ответишь. Сын молчал, накалывал на вилку засохший кусок яичницы и медленно его жевал.

После первой здесь на кухне поздно вечером они как-то трезвели и разговаривать не то чтобы трудно было, просто рано было еще разговаривать. Тогда они наливали по второй, опять по половине стакана, чокнувшись и сказав друг другу: «Давай!» – выпивали, и опять сын глотал воду, а отец цыркал на пол. Опять закусывали, но уже меньше. И отец, вытерев ладонью рот, спрашивал снова и знал, что теперь он ответ получит.

– Да, – говорит он как бы между прочим, – неизвестно, когда ваш редактор на пенсию пойдет?

– Кто его знает… – говорил сын равнодушно, думая о чем-то или просто пьянея. И вдруг он взрывался, протягивал к отцу свои худые бледные руки с растопыренными пальцами и чуть не кричал:

– Он сволочь, понимаешь, он – сволочь! Я нигде и никогда не видел и не слыхал про таких сволочей!

Отец спокойно клал сыну руку на плечо, он знал почти наверняка, что так будет, и говорил, убеждающе глядя ему в глаза.

– Ну, ты успокойся, не расстраивайся.

А он, собственно, и не расстраивался, сказал просто о своем начальнике то, что думает, а спокойно сказать это не мог. Но отец все равно успокаивал, это было нужно и ему самому – успокаивать сына, и говорил, что их ох как много, таких начальников…

– Понимаешь, – опять возбужденно говорил сын, – это не просто сволочь, это… даже слов не подберешь, что это за человек! Он ничего не хочет делать… ладно, не делай… но ты дай работать другим! А то ведь придет, наваляет, начиркает в рукописях, когда газета уже сверстана, чтоб не забывали, что он начальник… И бегом в райком, боится, что забудут его, не вылезает из райкома… – и сын прибавил злое непечатное ругательство.

Отец вновь клал сыну руку на плечо и успокаивал его. Сын, не замечая этого, старался высвободить плечо, продолжал:

– И вот что смешно – все же в районе знают, что он за человек, и ничего. И вида не подают!

– Ну, – перебил его отец нетерпеливо, – тебе не восемнадцать лет, а тридцать почти, сам все должен понимать… Помнишь, я тебе рассказывал, – и он начинал говорить о своей работе, о шахте, из которой он тридцать лет не вылезал, о начальниках своих, о Козлове. Сын слушал, слышал, вспоминал…

Он вспоминал, что отцова шахта стояла за соседним поселком, за садами и небольшим полем, на котором сеяли гречиху. Через поле бежала пыльная теплая тропинка, пчелы густо жужжали, и идти было немного страшновато. Еще страшнее было идти через Рабочий, где пацаны были злые и драчливые. Один раз они дали ему, как тогда говорили, – пендалей, а еще раз – бежали за ним до самой шахты. Но еще страшнее, самое страшное, было встретить на поле Козлова. Козлов не был Иван Григорьевичем или Григорьичем, или Козловым – мужиком. Он был – Козлов. Так его все звали. Даже летом Козлов ходил в сапогах, галифе и защитного цвета телогрейке, да сверху еще в брезентовом, такого же цвета, плаще с капюшоном. На голове он носил похожую на военную фуражку. Он был низкого роста и казался горбатым оттого, что ходил всегда подавшись вперед, сцепив за спиной длинные красные ладони. У Козлова был горбатый, крючком нос и отвислая нижняя губа. Глаз его никто никогда не видел, не знал и не задумывался – какие они. Козлова было видно издалека и можно было еще рвануть назад или лучше в сторону, в гречиху, и залечь там, пусть лучше пчела ужалит, но почему-то я не делал этого, а шел навстречу обреченно, чуть не плача от обиды. Козлов останавливался неожиданно, когда, казалось, уже не заметит и пройдет мимо. Но Козлов все замечал.

 

– Мальчик, – говорил он своим скрипучим резким голосом, – как твоя фамилия?… Зачем ты идешь на шахту? Нечего тебе там делать. Поворачивай и иди домой.

Поворачивал и шел домой. И потом, пригнанный так Козловым до самого дома, прятался за сараями и плакал, прижавшись лицом к стене, чувствуя лбом, носом, щеками ее шершавую, колючую поверхность, похожую на лицо отца…

– Нет, я говорю, – рассказывал отец, – нет, товарищ Козлов! По этой путевке ни ты, ни начальник шахты не поедете, и никто из вашей конторы не поедет, потому что не вас засыпало в шахте, а меня, и не вам ноги ломало, а мне! А если ты, Козлов, начальнику путевку отдашь, я тут же сажусь и в «Правду» пишу письмо! И что ты думаешь? Отдал ведь мне путевку, а не начальнику! Вот так… А ты говоришь: редактор…

Историю эту сын слышал много-много раз. Та поездка отца в Сочи была главной отцовской заслугой и гордостью, и он любил ее вспоминать больше, чем что-либо другое. Особое удовольствие доставлял ему рассказ о том, как он в санатории поправился на восемь килограммов.

– На восемь килограмм поправился! – говорил он и гордо выпячивал грудь.

Выпивали еще раз, и сын, даже не закусив, начинал рассказывать, как там у него дела и как там у него все получается. Вообще-то, у него с первым отношения неплохие, да только и он ничего с редактором сделать не может. У него, говорит, связи в обкоме. Только за счет связей и держится. Носит же земля подлецов!

Отец слушал, слышал, вспоминал. Он вспоминал, как они выбирались из лавы, шли через заросшую высокой травой территорию шахты, был июль или август, но день нежаркий, трава зеленая, высокая. Заходили в контору, сдавали, как положено, лампы-вольф и останавливались у крана с газированной водой. А здесь уже пацаны все кружки разобрали, стоят, дуют газировку.

– Ну как газировка, крепкая? – кто-нибудь из мужиков в шутку спрашивал.

– Ага, крепкая, – отвечал самый смелый из пацанов и вытирал рукавом слезы, выбитые газировкой.

Это были их пацаны. И он видел среди них такого же белобрысого своего сына, в майке, шароварах и стоптанных материных тапках, тапки тогда не могли ему купить, не было их нигде.

– Да дело не в редакторстве, понимаешь, не в редакторстве, пусть им кто угодно будет, лишь бы только умный человек был и деловой! Надоело уже так работать!

Потом они выпивали еще и ничего не говорили уже и ничего не слышали, а только видели.

Отец видел сына. Сын видел отца.

Отец видел сына. Он сидел на табуретке, поджимая под себя голые ноги, сутулился, как всегда, за это он его еще в школе ругал, да так и не исправился. А худой какой… Все вытянула из него эта работа. И залысины какие большие, прямо лысый, и очки эти с разбитым стеклом. Сынок…

Сын видел отца. Вроде все тот же. Не меняется… Нет, меняется, стареет, морщин вон сколько у глаз. А так все тот же. Голова эта большущая, фуражку шестидесятый размер носит. Глаза как будто светлее стали, и жилок красных на щеках и шее больше. Стареет. Отец…

Они что-то говорили и не слышали друг друга, потому что каждый думал о своем. О своем отце. О своем сыне.

Отец рассказывал про свою теперешнюю работу, про то, как он дачи стережет, про собаку лохматую, как волкодав, ее все пацаны боятся. Как увидят – бежать скорее. А все равно клубнику у одних обобрали, поросята. Ночи лунные сейчас, теплые, хорошо.

Сын про своего сына рассказывал, совсем учиться не хочет, по всяким кружкам ходит только. Мать его и в музыкальную школу, и на фигурное катание записала, а не видит, что он читает плохо и не интересуется ничем. Поговорили о женах, и отец рассказал сыну, как он однажды устроил своей жене, матери его, хороший нагоняй, так она с тех пор зареклась свою линию гнуть, и сын кивал согласно, только ведь они сейчас умные, чуть что – сразу в райком жаловаться бегут. И еще про что-то разговаривали, и еще, и наконец поднимались, отяжелевшие совсем от выпитого, и шли к своим женам, долго укладывались. Те просыпались или делали вид, что просыпались, и отворачивались возмущенные к стене. Отец и сын лежали молча на спинах, заложив руки за головы, вздыхали в тишине, сожалея, что не все успели сказать, и, одновременно заснув, начинали храпеть. В груди отца клокотала угольная пыль, он хотел вздохнуть в полную силу, но пыль не давала, цепко держалась внутри. Сын храпел тонко и немного смешно, словно подпевая отцу. И тогда все замирало…

Так вот и проходили встречи с отцом. Но им предшествовали уговоры жены, сборы, тяжелая дорога с детьми. Поезд приходил ночью. От станции добирались пешком. Он тащил сумки и вел за руку хнычущего сына, жена с дочкой на руках устало и нервно ругалась из‑за того, что не отбил телеграмму. Потом был деревянный дом на двенадцать квартир, в котором не горело ни одного окна, пустой холодный подъезд и красная дощатая дверь с белой цифрой 3, и стук в эту дверь три раза, и ожидание, и шорох за дверью, и торопливая ходьба, и слова матери «сейчас, сейчас», и звук ключа в замке, и глаза матери с отцом, их теплые губы на щеках…

Вот и сейчас он стоял перед красной дощатой дверью с белой цифрой 3. Сейчас он постучит в нее три раза…

4–5 февраля 1977

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru