Когда становилось холодно, когда был октябрь, когда оставались только деревья с несколькими листами, голое небо и ветер, мы выходили на улицу. Мы выходили на улицу и стояли молча у подъезда, замерзали. Я прятал красные обветренные руки в карманы пиджака и нащупывал в одном, правом, большой тяжелый значок «Готов к защите Родины» с прикруткой, как орден, маленькую увеличилку, старый красный карандаш «Спартак», несколько камушков и разный сор, мелкий и приятный, а в левом рука находила дырку и больше ничего. За это левый карман я любил и не любил. С одной стороны в нем всегда ничего, но зато под ним, в самом углу пиджака можно было найти все что угодно, и иногда даже меленький грязный леденец или одну или две копейки. Кто-то был, как я, – в пиджаке, кто-то – в материной телогрейке, а кто-то – все в тех же тапках, шароварах и застиранной рубахе с короткими рукавами. Они первыми замерзали и начинали предлагать:
– Айда!
в магазин, смотреть, как лежат конфеты в стеклянной витрине
– Айда!
курить
– Айда!
на свалку поищем чего-нибудь
– Айда!
на чердак играть в хоронюшки
– Айда!
лазать по деревьям, играть в войну, рыть штаб в кустах, делать взрывчатку, стрелять из поджигов, сбивать друг друга на великах, бегать вокруг дома, кто больше кругов сделает, играть в «сику» по копеечке.
– Айда!
Когда все стояли и молчали, продолжая замерзать еще больше, а кто-то с кем-то начинал задираться, и затевалась даже не драка, а так – драчка, хлопала дверь Мишкиной квартиры и выходил Мишка, заспанный как всегда. За этот вид и за то, что спит днем, над ним смеялись, он злился, но спать днем продолжал. Мишка прижимал к груди несколько картофелин, поднимал на нас маленькие глаза и говорил спокойно: «Пошли жечь костер».
И в горло вдруг начинал лезть сладкий дым несуществующего еще костра, в глазах билось маленькое пламя, обещая угольные бока испеченной картошки. И все шли, молча, не совещаясь и не споря, впереди бежали те, кто в рубашках, у них уже зуб на зуб не попадал, сзади круглые и толстые телогреечники, а посередине – Мишка.
Костры жгли на огородах, в кустах, даже на чердаке умудрялись и в уборной, но этот жгли всегда в одном и том же месте: за сараями, огородами, между двух соединяющихся линий железной дороги в низинке, где росла редкая трава и лежали большие камни, под которыми, если их поднять, можно было найти убитую еще сто лет назад кошку и тысячи козявок, которые этой кошкой кормились. Но сейчас никто камни не поднимал. Все расходились в разные стороны, и начиналось собирание палок и щепок, которые за многие годы полностью подбирались, но вновь появлялись то тут, то там невесть откуда. А Мишка бросал на землю картофелины, отряхивал рубаху на животе и шел обратно через пустые бугристые огороды с пожженной давно ботвой, только серые круги пепла остались, шел к сараю, находил ключ около дырки для кур, открывал дверь, брал топор и несколько толстых поленьев, шел к колоде, рубил их, сопя, на тонкие палочки. Он приходил обратно, где была собрана уже большая куча деревянного мусора, бросал дрова на землю, складывал самую мелочь, подсовывал клок бумаги и только после этого доставал из кармана штанов приятно гремящий коробок со спичками, доставал одну, чиркал и зажигал. Когда костерик занимался, он подкладывал свои дрова, потом еще, и когда появлялся жар, осторожно бросал туда картошки.
У костра все отходили. И забывали, что уже октябрь, что холодно. Я вытаскивал окоченевшие руки из карманов и грел их над огнем.
– Спеклась небось картошечка… – подавал голос почти сразу же какой-нибудь самый маленький и сопливый. Кто-то из больших, стоявший рядом, молча отвешивал ему оплеуху, все молчали и смотрели в огонь. Потом другой высказывал мнение, что она должна быть готова, с ним начинали спорить, я тоже спорил и кричал: «Сырая еще, ты хочешь есть сырую, ну и ешь, а я не хочу!» Замолкали, потом вновь кто-то говорил насчет картошечки и получал отпор. И я давал отпор, а после нового молчания сам вдруг открывал рот и говорил уверенно, что теперь она спеклась, и сам получал отпор. И когда все побывали в роли и тех и других, и всем становилось ясно, что – всё, картошка готова, хором навалились на Мишку и называли его соней и человеком, который не знает, когда картошка в костре бывает готова.
– Вы зато знаете, – сонно огрызался Мишка, продолжая сидеть на корточках и смотреть в огонь.
С ним надоедало спорить, и когда всем было уже все равно, потому что она уже сгорела, Мишка брал молча прутик и выкатывал на траву черные картофелины, и все начинали ему помогать.
Потом была дележка по справедливости: «Кому?» «Тебе?» «Кому?» «Серому?» «Кому?» Потом ели картошку, делая вид, что именно ему досталась самая вкусная, выедали изнутри корку до самого угля, а некоторые съедали и корку, приговаривая, что для живота полезно. Потом гасили костер, глядя на свои струйки, и шли, перемазанные, домой через рельсы и пустые бугристые огороды.
И тогда замечали, что темнеет и солнца уже нет, а только небо серое, холодное – октябрь. И все опять останавливались у подъезда и стояли молча, не двигаясь, слушали, как тихо уходит вечер.
Когда-то в детстве была зима… Когда-то в детстве была зима. И я катался с горки. Какая там горка… Просто сразу за сараями проходила железная дорога, мы говорили – линия, по которой возили уголь с шахты. Насыпь была высокая, вот с нее мы и катались, уступая время от времени дорогу пыхтящим страшным паровозам.
Моя мать и мой отец никогда не говорили и никогда не скажут: «Я люблю…» Любовь – это их жизнь, я, работа.
«Я люблю тебя, – говорю я и повторяю: – Люблю, люблю, люблю…»
Давай послушаем, потрогаем это слово. Сначала вытягиваешь губы, как свистеть, а потом делаешь странный звук, будто выплевываешь косточку от компота.
«Я люблю», – говорит она. «Я не люблю», – говоришь ты.
Что это значит? Кто объяснит мне?
Я хочу знать.
В детстве я был трусом. Впрочем, я и сейчас не могу назвать себя смельчаком. Но тогда я не боялся драться, хотя и никого не бил. Было больно бить. Паровозы ходили медленно, они только выезжали с шахты, груженные углем, черными жирными калмыгами. Пацаны иногда цеплялись и катались, сидя на вагонах, бросая в тех, кто внизу, кусками угля. Но не сейчас. Зимой холодно. Из окна паровоза смотрела улыбающаяся грязная рожа машиниста. Мы кубарем скатывались с горки, крича на ходу с радостным ужасом: «Паром обдаст!!!» Некоторые падали лицом в снег. Лязг гигантских и ленивых шатунов прекращался, не было слышно хриплого дыхания паровоза. Все замирали, ждали пара. Все замирало, ждало пара… И вот он, наконец, вырывался наружу, радостный, свистящий, вместе с орущим гудком, и в сердце что-то закипало, лезло через горло, глаза, казалось, что и там, там в груди, много-много пара, который так хочет наружу!
Я был трусом. Я не мог съезжать по накатанной ледяной полоске, стоя на ногах. Серый мог. Для этого он надевал свои кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Многие могли съезжать стоя. Но как Серый – никто. Все ждали. Серый знал, что его ждали, и поэтому не торопился. Он взбирался медленно боком на насыпь и, став аж на второй рельс, хитро оглядывал всех, а потом, неожиданно оттолкнувшись и перешагнув другой рельс, прыгал на самый лед. От этого он терял равновесие, крякал весело, с руганью и, перевернувшись в воздухе, шмякался об лед. Или благополучно съезжал. Это не важно. Я стоял и смотрел на него. Пальто замерзало и становилось колом, как тумбочка. Пальцами было больно пошевелить. В валенках уже не таял снег. Я шел домой. Солнце висело в вымороженном небе, выцветшее за лето и сразу же замороженное, так и не успевшее набраться краски, как бледное диетическое яйцо.
Я знал, как тепло дома. Было воскресенье, и дома были мать и отец.
Дома было тихо. Кухня открыта. Теплая. На печке стояли кастрюля с супом, черная сковорода с жареной картошкой. Я негнущимися пальцами стаскивал валенки, снимал пальто и прятал его на вешалке: увидят, заставят идти в коридор и отряхивать от снега.
Они сидели на диване в комнате и тихо разговаривали. Значит, было воскресенье, или отец работал в ночь. О чем они разговаривали… Не знаю… О житье-бытье, о себе, обо мне…
– Пальто отряхнул? – спросил отец.
Врать ему я боялся. Пошел в коридор и повозил по пальто веником. Всё…
На столе в кухне стояла тарелка с горячим супом. Разваренная картошка, лук и мелко нарезанная колбаса. Да, а еще хлеб. Я откусывал большой кусок от ломтя черного хлеба, дул на ложку с супом и, обжигаясь, торопливо ел.
– Сынок, ты учил сегодня английский?
– Учил.
– Ну скажи мне что-нибудь по английскому…
– Что тебе сказать?
Глаза матери лукаво улыбались.
– Скажи: мама, я тебя люблю.
– Маза, ай лав ю.
– Вот молодец, ну скажи еще что-нибудь…
– Больше не знаю.
Я наедался, отогревался. Добрая тихая ночь уже придумывала сегодняшние сны. Я ждал их.
И все-то я вру, вру, вру! Вчера увидел тебя и задохнулся. Господи, какая ты…
Море есть море. Мы дожили до шестнадцати лет, доучились до десятого класса, а моря не видели. И, сидя в ночном одесском аэропорту, ожидая машину, которая отвезла бы нас к морю, мы выпендривались как могли, орали песни, но думали, думали о нем, волновались. А утром, когда крытый грузовик привез нас к морю, мы стали прыгать из кузова, одуревшие за ночь, невыспавшиеся, готовые не спать все ночи здесь, и я прыгнул на холодный песок, упал, поднялся и снова упал, потому что кто-то сиганул на меня, но не почувствовал боли, кинулся вперед, побежал и только на бегу открыл глаза и увидел… Я увидел воду, много мутно-зеленой воды. И еще я увидел, что на берегу, перед водой, много людей. Они стояли и ходили, одетые, потому что было холодно, среди закрытых пластмассовых павильонов, каких-то труб и балок. На воде, недалеко от берега, покачивались две большие рыбачьи лодки. Вокруг стояли люди: мужчины с закатанными выше колен штанами и женщины с зажатыми в одной руке подолом платья. Они копались в лодочьем нутре, выбирая только что пойманную рыбу, и незло ругались с рыбаками, отдавая деньги. Все это как-то само собой увиделось, когда я бежал к морю… И тогда я побежал спокойнее, потом пошел, потом остановился и, уже совсем не торопясь, стянул штаны и рубашку, почесался и вошел в тухлую мутную воду. Она неожиданно обожгла…
Так мы узнали море.
Мы долго, почти целый год, добивались этого права, повысив на сколько-то там процентов успеваемость и дисциплину, но главное – заняли первое место в школьном конкурсе строевой песни. Мы оставались каждый день после уроков в школе и топали, маршировали, шли в ногу, если была хорошая погода – по улицам, а если плохая – в спортивном зале. Топали и пели хором: «Пу-уть дале-ок у нас с та-бо-ю, ве-се-лей, сол-дат, гля-ди! Вье-отся, вьется знамя полковое, команди-ры впе-ре-ди, сол-да-ты в путь, в путь» и так далее. Мы прошли на конкурсе перед жюри не хуже, чем на параде ходят, а может, даже и лучше, заняли первое место и заработали право на эту поездку. Потом месяц таскали на овощной базе ящики – зарабатывали деньги. И теперь вот мы на море. Почти ни у кого из нас родители так ни разу и не побывали на море, а мы – уже в девятом классе, в шестнадцать лет!
Лагерь мы разбили на диком пляже под Одессой, среди множества разномастных палаток, среди дикарей, и сами сразу стали дикарями, правда, организованными. По утрам мы выстраивались на утреннюю линейку, а по вечерам на вечернюю поверку. В остальном мы были обычными дикарями и очень этим гордились.
Девчонок было пятнадцать и нас, ребят, было пятнадцать, и если раньше мы их как-то не замечали в коричневых формах и фартуках, презрительно называя девками, тут как-то само собой получилось, что через день-два все разбились по парам – тихо, мирно. Мне досталась Ярыгина. Про нее моя мать говорила: хорошая девка, справная. Кожа у нее была какая-то толстая и красная. Она все время молчала и смотрела исподлобья. Лицом она, правда, не вышла, но зато грудь! Второй такой в классе не было. И это был мой главный аргумент в споре на тему: чья лучше.
– У моей Ярыгиной! – кричал я… Но это было не совсем так. Первое же посягательство на ярыгинскую грудь было остановлено таким толчком в мою грудь и ударом ярыгинского кулака по моей спине, что я зарекся до нее дотрагиваться, и все же кричал: – У моей Ярыгиной!
Все поделили друг друга и были счастливы. Длинному досталась коротышка Кучкина, Кузе – Рыжуха, Козлу – Танька-Пупок, самому красивому в классе парню – Кисе досталась красивая Ирина, Лысому – Верка Павлова, тоже ничего. Наташка с Иваном так и остались вместе. Как-то сразу почувствовалось, что мы – существа разного пола, которых почему-то тянет друг к другу. И даже наша классная дама Антонина, женщина сугубо деловая, Комиссар, как звали ее все, оказалась обычной худой теткой, которая отдергивала ногу, как и остальные, когда входила в воду, визжала и боялась брызг. А брызгал на нее, бросая воду горстями, школьный пионервожатый Вася, чубатый и тоже худой.
Словом, мы как-то сами, без чьей-либо подсказки, открыли непечатную истину, что раз приехал на Черное море, на юг отдыхать, то сначала заведи подругу, устрой себе маленькую южную любовь, а уж потом отдыхай на здоровье. Так мы и поступили.
Прожили мы почти неделю, может больше, и всем нам очень нравилась эта жизнь: купание в теплой соленой воде, абрикосы – ешь сколько влезет, и ежевечерние встречи со старыми и такими вдруг новыми подругами, которые сулили новые, еще более значительные открытия…
И вдруг появилась Тамара. И все пошло кувырком, совсем не так, как хотелось…
Мы поднялись, как всегда, в семь утра, выстроились, поеживаясь и позевывая, на линейку и увидели, что совсем рядом с нашими красными палатками, выпрошенными школой у какой-то богатой организации, стоит еще одна, обыкновенная, из выцветшего, почти белого брезента. А у палатки сидели на корточках двое: старуха с расчесанными на пробор седыми волосами и девушка в красном платье с широкими черными полосами, сидели и ковырялись в примусе. Позже, уничтожив приготовленный дежурными завтрак и накупавшись до одурения, подныривая под визжащих, царапающихся в воде девчонок, мы совсем забыли о тех двоих, старухе и, наверное, ее внучке. Хотя вряд ли забыли. Почему-то мы все сразу увидели, как зашевелился полог палатки и как из нее вышла, согнувшись, та, утренняя девушка. Ее черные волосы упали вниз, поэтому лица видно не было. Но она резко выпрямилась, откинула голову и отбросила волосы назад. Они вспыхнули неземной короной и опустились на плечи. Мы увидели ее лицо. Оно было смуглым или сильно загорелым. А что касается глаз, носа, губ, то я не знаю. Я ничего не знаю… Она бросила на песок большое белое полотенце, расстегнула и скинула халат и осталась в купальнике, черном с красным. Он закрывал живот и грудь, оставляя открытой только смуглую живую спину. Она спокойно прошла мимо нас, опустив голову так, что волосы опять рассыпались по лицу, и ступила в воду. Она не отдернула ногу, не съежилась, а спокойно пошла дальше, как будто никакой воды перед ней не было.
Когда над водой остались только голова и плечи, она нырнула, пропала, появилась вновь и поплыла.
Через полчаса ее почти не стало видно.
Потом она пропала совсем.
Я так говорю: полчаса, еще полчаса… Не знаю, сколько времени прошло, часов у меня не было. Да если бы и были, хоть настенные, с боем, все равно никто бы на них не посмотрел.
…Там, где море становилось небом, а небо – морем, где не море и не небо в отдельности, а все вместе, да еще расплавленное кипящее солнце, появилась точка, будто соринка какая попала, и сейчас она пропадет, сгорит. Но точка не пропадала, оставалась, она, похоже, была своей там, где простым смертным не бывать. Это был человек. Это была девушка. Это была Тамара.
Она спокойно приближалась к берегу, раздвигая перед собой податливую воду, подплыла совсем близко и остановилась. Ступнями встала на холодное каменистое дно. Мы почувствовали, как холодны и остры камни под ее ногами. Она шла к нам. Нет, она шла не к нам. Она прошла мимо нас, не глядя на нас, подняла полотенце, прижала его к лицу, подержала так, бросила полотенце на песок и упала на него лицом вниз.
Мы опомнились вдруг, увидели, что солнце совсем высоко и печет наши тела нещадно, и от этого они стали болезненно розовыми. Мы полезли в воду, но уже не стали подныривать каждый под свою южную любовь. И вдруг увидели, как они смешны в своих лифчиках и трусах с розами и лопухами, как толсты их спины и животы, как ненатурален и жалок их визг и смех…
Прошел день. Все словно оцепенели. Первыми почуяли беду девки. Но сделать они ничего не могли, кроме презрительных взглядов в сторону лежащей Тамары, перешептываний и смешков. Солнце словно отомстило им за это, и почти сразу все они обгорели. Теперь они целыми днями лежали в душных палатках, стонали, намазывали друг друга кремом и, глядя в зеркало, колупали облезлые носы. Вечером они вылезали на свежий воздух в новых цветастых платьях и всем своим видом показывали, что не прочь и погулять. Но никто не подходил к ним. Мы ненавидели их.
Только Иван уходил каждый вечер с Наташкой. Но тут было все ясно. Тут была любовь. Они сидели за одной партой с пятого класса, уходили из школы и приходили в школу всегда вместе. Пару раз, кажется в шестом классе, над Иваном пробовали смеяться, но оба раза он пускал смеющимся из носу кровь. Он был сильнее любого из нас, к тому же занимался борьбой. Он не был девчатником. Любовь есть любовь, это мы понимали. И когда они уходили, шли по берегу, спокойные, к скалам, мы всегда смотрели на их стройные фигуры и на его руку, положенную ей на плечо…
Первым к Тамаре подошел Киса. Перед этим он сплавал довольно далеко, вышел на берег и, красиво отряхивая с себя воду, подошел к ней и сел рядом. Она лежала на животе и читала книгу.
– Ну что, – сказал Киса как можно более лениво, с легкой Кисиной улыбочкой, – отдыхаем?
– Отдыхаем, – ответила Тамара и улыбнулась.
– И мы тоже… – сказал Киса, растерявшись оттого, что она заговорила.
Мы сидели метрах в десяти от них и, вытянув шеи, слушали.
Весь дальнейший разговор проходил в Кисином стиле. То да се, да все такое… Потом он вспомнил, что надо познакомиться, и назвал свое имя.
– Тамара, – сказала она.
Мы вздрогнули.
Киса бросил на нас чуть презрительный и злой взгляд своих картинно-голубых глаз и продолжал дальше. Мы притихли и слушали. Из палаток высунулись красные физиономии наших бывших подруг и замерли.
Тамара была из Ленинграда. Никто из нас в Ленинграде не был ни разу. Она ездит на море каждый год с бабушкой. Мы попали сюда впервые, да и то за конкурс строевой песни. Ее отец был художником. Наши – шахтерами.
Киса заткнулся. Он вообще не мог долго говорить. Все вопросы типа: «А нравится ли вам здесь, а где вы любите больше всего купаться?» – он уже задал. Больше он ничего не знал.
Вдруг поднялся Длинный и, как бы нехотя, пошел в сторону Тамары и Кисы. Девчонки в палатке прыснули. У Длинного загорелись уши, но он продолжал идти все так же медленно, как будто нехотя, и сел рядом с ними. Сердце у меня упало, провалилось в сырой холодный песок и сжалось там. Я смотрел на них и говорил, клялся себе: «Сейчас встану, подойду, сяду рядом и спрошу, спрошу, какую книжку она читает? Киса не задал этот вопрос, а я задам, и тогда можно будет поговорить про книги или про кино, и я, может, приглашу ее в кино, и она, может, согласится…»
– А вы… – начал гнусавить Длинный, но Тамара засмеялась вдруг и перебила его.
– Почему это вы оба меня на вы называете? – спросила она с улыбкой.
Длинный запнулся и начал по новой:
– А вы… ой, а ты, какую книгу читаете… ой, читаешь?
Она показала обложку книги.
– А-а… – понимающе протянул Длинный, сделав вид, что читал. Он посмотрел вверх, придумывая, что бы еще такое же умное сказать, придумал и начал тянуть:
– А про такого писателя вы не слышали, Жорж Санд его фамилия…
– Писательница! – Тамара засмеялась.
– Что? – не понял Длинный.
– Жорж Санд – писательница, женщина, это ее псевдоним, – объяснила Тамара, смеясь.
– Ну да… – поправился Длинный и посмотрел на нас глазами, полными ужаса и позора.
И вдруг Киса взглянул на Тамару как-то открыто и сказал:
– Сегодня фильм в клубе французский «Искатели приключений», пойдешь?
Она подняла на него чуть удивленные глаза и согласилась.
Я подскочил, пробежал по воде несколько шагов, нырнул и не выходил наверх до тех пор, пока вода сама не вытолкнула меня, без капли воздуха в легких.
Но вечером не они одни пошли в кино, мы все пошли и, сидя в душном и тесном деревенском клубе, видели, как Киса метался в поисках места. Для Тамары он место нашел и долго упрашивал ее соседей, чтобы они подвинулись, но те и не подумали. Когда фильм уже начался, он встал у выхода и простоял все полтора часа. Несколько раз он выходил на улицу и курил.
Киса потом еще раза два или три ходил с ней в кино и сидел рядом, но всем было ясно: Тамары ему не видать, как своих красивых тонких ушей. Но и от этого нам спокойнее не стало.
Только Иван уходил, как всегда, по вечерам со своей Наташкой и сидел с ней рядом в кино, спокойный и невозмутимый, а она прижималась к нему, белокожая, красивая.
Девчонки залечили свои ожоги и прохаживались вдоль берега, переговариваясь и посмеиваясь. Мы ходили табуном за Тамарой, старались хоть чем-нибудь выделиться и от этого еще больше были похожи друг на друга.
Три раза в день Тамара ходила в воду и уплывала. Мы пробовали увязаться за ней, но немногие доплывали даже до буя, а дальше – нет. Во-первых, потому что уставали, а во-вторых, нам было категорически запрещено заплывать за буй. Антонина пообещала первого же, кто это сделает, отослать домой, а то, что слово свое держит, мы знали.
Небесная сковорода, перевернутая вверх дном, раскалилась добела с прилипшим и потому не падающим вниз солнечным желтком. Она такая горячая, что хоть мы и были далеко, начали вдруг ощущать свою кожу, волосы, глаза отдельно от всего остального. Мы лежали на большом шершавом ракушечнике, который здесь, может, уже тысячу лет греет бок, вечный, как то раскаленное небо. Голова, спина, руки и ноги приросли к камню и слились с ним, и я понял, что мне тысяча лет, что я – ракушечник, что тело мое большое и шершавое, теплое и живое. Я повернул голову и дотронулся щекой до твоей ладони. Кожа у нас одна. Ты не убрала руку, потому что кожа у нас одна, мы – одно, и ракушечник, и море, и небо, все – одно…
Море проснулось, сбросило дрему и плеснуло в нас пригоршню воды. Зеленые капли на твоем теле застыли, кожа стала пить их.
Ты открыла глаза, в них перевернулось небо.
Ты сказала:
– Пойдем искупаемся.
– Пойдем, – сказал я.
Мы поднялись и вошли в воду. Водоросли обвили щиколотки, щекотали. Кожа стала другой, слилась с телом. И глаза и волосы стали одним.
Ты легла на воду, и вода взяла тебя.
Я лег на воду, и вода взяла меня.
Мы тихо падали вниз.
Солнечные лучи сужались книзу острыми углами, но становилось светлей и прозрачней.
Наши ноги коснулись песчаного дна. Ты стояла рядом и улыбалась.
В легких кончился воздух. Я хотел оттолкнуться от дна, вынырнуть, вздохнуть и вернуться, но ты сказала:
– Дыши.
Я вздохнул, и легкие наполнились воздухом. «Как странно, – подумал я, – почему люди не дышат в воде, почему пугаются, тонут? В воде надо дышать, как мы».
Об ноги стукались большие глупые рыбы. Ты засмеялась. Я взял твою ладонь в свою, закрыл глаза и поцеловал. А ты провела ладонью по моему лицу… Тамара…
Я открыл глаза. Как тихо было. Невидимые в темноте, неслышно спали Кузя, Киса, Иван. Им снилась ты. Нет, Ивану снилась Наташа.
День был как день. Вокруг Тамары крутилось несколько человек, остальные лежали по одному, молчали. Девчонки делали вид, что им без нас еще лучше, чем с нами.
Тамара поднялась, как всегда, неожиданно, резко, и пошла к воде. Все остались лежать на своих местах, никто не пошел за ней. Но не смотреть на нее мы не могли. Она поплыла. И вдруг поднялся Иван, спокойный и невозмутимый, оставив на песке сидящую Наташу. Он шел не просто купаться, он шел за Тамарой, это все сразу поняли. Ноги сами подняли меня и понесли в воду. Я смотрел себе под ноги, видел, как вода бьется о них, и слышал, как она бьется о ноги других. Мы все, пятнадцать человек, один за другим входили в воду и плыли, разрывая все нити и цепи, связывавшие нас с берегом, с прошлым.
Буй торчал в воде далеко, это было видно с берега, но я не думал, что это так далеко. Сначала мы не думали об этом, а плыли изо всех сил вперед – только бы обогнать других. И очень скоро я выдохся и стал смотреть на буй. До него оставалось уже меньше половины. Я слышал тяжелое захлебывающееся дыхание Кисы, Кузи, других. Они настигали меня. Впереди то пропадали, то появлялись сильные плечи Ивана, а где-то там, совсем далеко, голова Тамары с мокрыми волосами. Я перевернулся на спину и поплыл, отдыхая. Киса, потом Кузя прошли рядом, все так же тяжело дыша. Я понял, что надо беречь силы.
– Я возвра… – донесся до меня голос Длинного.
«Наверно, воды хлебнул…» – повеселев, подумал я и перевернулся на живот. Буй совсем не приблизился и даже удалился, потому что я свернул в сторону. Я стал с силой разрывать воду перед собой, настигая плывущих впереди. Но когда поравнялся с ними, почувствовал, что силы опять ушли, и вновь перевернулся на спину. Открыл глаза и удивился, что не щурясь смотрю на солнце. Оно было маленьким и белым, как гривенник. Всмотрелся и стал различать на нем цифру 10, а внизу слово: копеек. «Наверное, так тонут?..» – подумал я растерянно, быстро перевернулся на живот и увидел, что – один. Впереди были видны головы Ивана и Тамары. А все остальные плыли назад. На берегу стояли люди, кричали, махали руками, призывая вернуться. «Зачем я туда посмотрел?» Но поздно… Пришел страх. И чтобы убежать от него, я поплыл вперед, за Иваном.
Похоже, он устал плыть так быстро, и я стал настигать его. Потом мы долго плыли рядом, совсем близко, но не смотрели друг на друга. Мы старались дышать как можно тише, а плыть спокойнее, чтобы не выдать своей усталости, но ничего не получалось. Мы дышали тяжело, лихорадочно, со всхлипами, а плыли шумно, поднимая то рукой, то ногой брызги. Впереди, уже не так далеко, блестели на солнце мокрые волосы Тамары. И тогда я вздохнул глубоко, собрав последние силы, и стал обгонять Ивана. Я выдвинулся уже на полкорпуса и вдруг почувствовал на своем плече его холодную и сильную руку. Она с силой вдавила меня в воду. Я беспорядочно заработал руками и ногами, чтобы быстрее двигаться наверх, туда, где можно дышать. У Ивана было злое страшное лицо.
– Утоплю, – крикнул он, и я, так и не успев вздохнуть, с открытым ртом вновь полетел вниз. И еще раз и еще.
Выскочив наверх, я забыл об Иване и Тамаре и жаждал только одного – иметь под собой землю, упасть на нее и лежать. Всего в нескольких метрах от меня качался буй, большой железный поплавок с облупившейся местами краской. И я поплыл к нему, быстро гребя, по-собачьи. Буй был холодный и шершавый. Я обхватил его руками и ногами. Он несильно вырывался и царапал лицо. Я заплакал.
…Сколько времени прошло? Не знаю. Волны тихо облизывали лопатки и шею. Я успокоился и ни о ком не думал. Когда хотел уже оттолкнуться от буя и плыть на спине к берегу, услышал тяжелое дыхание и увидел, что к берегу плывет Иван. Один.
На следующий же день Антонина отправила его домой. Но пока он еще не уехал, Наташа у него на глазах вышла из палатки в узеньком, почти прозрачном белом купальнике и, громко смеясь, стала брызгать водой в одуревшего от счастья Кису.
К Тамаре никто не подходил. Некоторые вернулись к своим бывшим любовям, и те их простили.
Вечером к лагерю со страшным треском подъехал большой мотоцикл. На нем сидел парень лет двадцати пяти. Он широко улыбнулся и громко сказал:
– Привет, ребята!
– Привет, – откликнулся кто-то без энтузиазма.
– Такие загорелые, а невеселые, – сказал он и снова улыбнулся.
Мы молчали. Парень был сильный. Это было сразу видно. И все равно на него было всем наплевать.
– Я тут с вами рядом пару ночек переночую, вы не против? – спросил он.
– Ночуй.
– Ну вот и отлично, спасибо. Я вам мешать не буду. Меня Володькой зовут, а живу я в Киеве. – Он еще что-то говорил и одновременно копался в мотоцикле, развязывал спальный мешок. Потом он разделся и побежал купаться. Вернулся он не скоро, упал на мешок, приговаривая:
– Хорошо, хорошо, ух, хорошо…
И тут из своей палатки вышла Тамара… Она прошла, как всегда опустив голову. Сбросила халат и пошла в море.
– Кто это? – спросил парень заговорщицки, не отрывая от нее взгляда.
Мы молчали.
– Да… – сказал он, сел и стал копаться в мотоцикле. И вдруг резко повернулся, вскочил и со всего разбега бросился в воду.
…Мы ждали их. Все лежали в своих палатках и притворялись спящими. Они выходили из ночной таинственной воды, громко смеясь.
– Тише, – сказала Тамара, – людей разбудишь. – Она помолчала, тихо и торопливо бросила: – Сейчас, – и скрылась в палатке.
Он быстро оделся, и она скоро вышла из палатки, одетая в свое красное с черными полосами платье. Они ушли. Все заснули только под утро, так и не увидев, когда они вернулись.
Утром мы повылезали из палаток и увидели, как он один плещется, умываясь, недалеко от берега.
Он выскочил из воды и крикнул:
– Хорошая жизнь, ребята! – и прошел по берегу на руках.
Потом он быстро оделся и стал собирать свои вещи.
Немного погодя вышла Тамара. Старуха поцеловала ее, а потом перекрестила. Парень завел мотоцикл и сел на него, а сзади села Тамара.
– Ну, пока, ребята, – крикнул парень, – уезжаю, сами понимаете. Если будете в Киеве, заходите. Улица Яценко, дом пять, квартира тридцать семь. Казаков Володька…
– До свиданья! – крикнула Тамара. И мотоцикл умчался, взревев, оставив нам свое сизое облачко выхлопных газов.
И снова мы были вместе. Иван не поехал домой и ночевал где придется, скрываясь от Антонины. Была ночь, мы сидели одни на скалах, пили из горлышка дешевый портвейн. Что-то друг другу говорили, и никто никого не слышал. Потом замолчали.
Тишину нарушил гнусавый голос Длинного:
– Я когда дежурил ночью по лагерю, слышу шум какой-то. Думаю, надо проверить. Смотрю, а это в кустах Тамара сидит и ссыт.
Мы засмеялись.
Часто и непонятно внизу дышало море.