Мама пришла с работы. Она открыла тихо дверь, прошла в кухню и села на табуретку. Прямо в своей спецовке: в толстом брезентовом пиджаке и таких же штанах, серых от угольной пыли и золы.
Она ничего мне не сказала и не посмотрела, как будто меня не было здесь на кухне, а прижала свои серые ладони с короткими пальцами к лицу и тихо заплакала. Тихо моя мама плакала. И редко, и тихо.
Я отодвинул в сторону книжку «Родная речь», по которой учил урок, большую стеклянную банку со старым крыжовниковым вареньем и ложку, чтобы ничего не упало, и слез с табуретки.
– Мам… – позвал я. – Ты чего, мам?
Она не убрала с лица руки, как будто пряталась за ними от меня, как будто играла.
И тогда я тихо прислонился к ее рукам лицом. Они пахли кислым жженым углем.
И тогда я поцеловал их. Тихо.
Так целовала меня мама ночью, когда думала, что я уже сплю, а я не спал, а лежал с закрытыми глазами и про себя говорил молитвы. Мама не верила в Бога и молитв не знала. Она смеялась над нашей бабушкой, которая жила с нами, а потом умерла. Бабушка верила в Бога, знала молитвы, крестилась, а когда вздыхала, говорила: «Ох, божечки, божечки…» А мама смеялась над ней, потому что была веселая.
Мама убрала руки, опустила их и сказала: «Ох, божечки, божечки!» Щеки у нее были мокрые, и я прислонился к одной своей сухой щекой.
– Мама, ты чего?
– Ничего, – сказала она, – ничего, сынок.
А я уже говорил про себя свою молитву. Я не говорил слово «божечка», потому что Бога нет никакого, это нам наша учительница Елена Степановна говорила. Я говорил другое слово. «Солнышко». Оно – доброе. Когда я чихал летом на улице, мама смеялась и говорила: «Солнышко в нос попало».
И я всегда говорил молитву про солнышко. Когда у мамы болел живот, потому что она работала на вредной работе в котельной и от этого у нее болел живот, я говорил свою молитву. Мама лежала, и ладони лежали на животе. Я тоже клал свою ладонь ей на живот и говорил про себя: «Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот».
– Мам, меньше болит? – спрашивал я потом.
– Меньше, – говорила мама, – меньше, сынок.
Это солнышко помогло.
Я знал, почему она плакала сейчас. Раньше она плакала, потому что посадили в тюрьму нашего отца. Мама говорила, чтобы его скорее посадили в тюрьму, потому что он со всеми дрался. И с мамой, и с соседями, и с другими людьми. А когда его посадили в тюрьму, плакала.
А сейчас она плакала, потому что ее начальник в котельной говорил, что переведет ее на другую работу, где на тридцатку меньше платят. Это она нашей соседке тете Дусе рассказывала, а я слышал. Теперь, значит, перевел.
Мама вздохнула, встала и пошла переодеваться и умываться.
А я вышел на улицу, поднял голову вверх, к солнцу. Оно уже падало, потому что был вечер. И я сказал громко, так, чтобы оно услышало:
– Солнышко, сожги маминого начальника!
Уже давно начал я писать что-то, что так и не написал, но назвал громко и вызывающе – «Детство». Я садился каждый вечер за стол перед чистым листом бумаги, вспоминал свой дом и все, что было вокруг, отца, мать, друга Серого, всех остальных, небо, которое накрыло своей сферой с десяток шахт и заводиков и сотню-другую одноэтажных и двухэтажных домов, и людей, что жили в них, работали, потому что не работать нельзя, вспоминал то, что только сейчас, в эту самую секунду я назвал про себя родиной. Родина… как-то раньше и в голову не приходило. Я вспоминал все истории, которые сидели во мне, вытаскивая их из памяти, удивлялся: вот ведь, не все так просто было, не так, как думалось обо всех этих историях тогда, думал о читателе и верил, и надеялся, что он поверит мне, поймет, почувствует и даже, может быть, приедет в те места, что я родиной назвал, и понюхает воздух, о котором я столько пишу, и попробует познакомиться даже с теми людьми, которых, как говорит одна моя знакомая, облагораживаю, молюсь на них. Тот человек, думал я, познакомится с этими людьми и поймет, что молиться там не на кого, народ живет там обыкновенный, даже, можно сказать, так себе народец, характер тяжелый, все себе да себе. Мне станет стыдно, что обманул человека, заставил его зря проездить. Я буду извиняться. А потом, когда станет совсем тяжело, помолюсь про себя на пьяницу Жорку, что живет в соседнем доме и пьет на деньги, вырученные от продажи картошки, которую выкапывает ночью с нашего огорода.
Вот видите, куда завело меня самое маленькое воспоминание о детстве? А ведь я совсем о другом. Выше и заголовок написал: «Школьные истории». Я писал, писал о детстве, потом прочитал, смотрю, а о школе ни слова нет. Даже не знаю, почему так получилось, не пойму. А ведь действительно здорово было! Первое сентября. Теплынь. Все золотое. Идешь по улице, букет из георгин к груди прижимаешь. Все повылезали на улицу, глазеют, а ты идешь себе, скрипишь новыми ботинками. Здорово было. Нет, здорово было, честное слово! И я решил воздать хвалу тому прекрасному времени, влезть в середину хора и пропеть своим слабым голоском такие любимые всеми слова: «Школьные годы чудесные!» Начал вспоминать – не помню. Забыл все, напрочь! Ну, если что и осталось, то это ведь никому не интересно. Например, я долго не мог составлять в столбики арифметические примеры. Они не становились у меня ровно, а вылезали, выдвигались, как ящики письменного стола, когда что-то ищут и не могут найти. Я бессильно наблюдал за этим безобразием, пытался задвинуть ящики на место, сложить примеры в стопку, а они отползали влево или вправо на еще большее расстояние. Тогда я начинал реветь. Вот и вся история.
Тогда я стал вспоминать, что было в старших классах, и написал два этих рассказа…
Санька вошел в класс как-то странно, боком. Его длинные худые руки в коротких рукавах пиджака висели вызывающе безвольно. Вернее, он не сам вошел, его ввела в класс завуч Черепаха.
– Вот ваш новый товарищ, – скрипела Черепаха, а мы не слышали ее.
Новенький!.. Мы пожирали Саньку глазами, проглатывали его брезентовые тапочки и нитяные носки, его вздутые на коленях серые застиранные штаны и такой же пиджак. А под ним – когда-то, наверное, белую, а теперь серую и желтую одновременно рубашку с разными пуговицами. Но не в этом дело! Мы сами были одеты не лучше и на тряпки обращали внимания столько же, сколько и на наших девок. Но – Санькина голова! Она была похожа на солнце, вымазанное каким-то чудаком в кирпичной крошке. Санька был рыжим! Он был королем рыжих! С его ражего лица на нас смотрели зеленые глаза рыжего человека. Ничего хорошего они от нас не ждали. Санька был приговорен. Он был трижды приговорен и растоптан, когда открыл рот и стал отвечать на вопрос математички, откуда он к нам приехал. Мы так и не поняли откуда. Санька заикался, страшно заикался. Он выдавливал из себя звуки, но они застывали на его бледных губах мыльными пузырями, принимали немыслимые формы и лопались. Мы давились от смеха.
У нас в классе появился громоотвод. А быть громоотводом в пятом классе – дело страшное.
Я сидел один. Сидеть на уроке одному – тоска, но когда появляется новенький… Санька сел рядом, тяжело и обреченно посмотрев на меня глазами осторожными и незлыми. Меня хватило минут на пять, не больше, после того как Черепаха уползла из класса. Взгляды пацанов жгли мне спину, и, когда оборачивался, я видел их нетерпеливые рожи. Они подмигивали мне, толкали друг друга, чесались и тихо стонали от нетерпения. Математичка Рыжая, которая действительно была рыжей, но порядком полинявшей от старости и злости, а тут, когда появился Санька, и вовсе потерявшаяся, что-то сбивчиво объясняла. Меня распирало желание действовать, но я не знал, с чего начать. В спину уперся носок ботинка сидящего сзади Мельника и вворачивался в позвоночник. Я поймал Мельника за ногу и повернул ее на триста шестьдесят градусов, заставив Мельника с тихим воем крутнуться на своей парте ровно на столько же градусов, и посмотрел в последний раз на Саньку. Он сидел напрягшись, глядя на Рыжую, и все так же безвольно уронив руки.
Я выгнул грудь колесом, набрав сколько мог в грудь воздуха и, не разжимая зубов, предложил:
– Бей!
Санька внимательно посмотрел на меня, на мою грудь, на Рыжую, а потом быстро выбросив из-под парты неожиданно острый большой кулак, бухнул им меня. Удар получился сильный и болезненный, но я не выпустил из легких воздух, и к потолку класса мгновенно поднялся новый звук – БУМ! – будто кто стукнул большим молотком по пустому деревянному ящику. Рыжая замолчала и прислушалась. Девки подобрались. Пацаны осторожно засмеялись. Это был проверенный прием. Начиналось…
Рыжая повертела головой и продолжила объяснение, но уже гораздо внимательнее. Я обернулся назад и победно посмотрел на пацанов. У Мельника отвалилась челюсть. Я хотел остановить свой торжествующий взгляд на Саньке и добить его. Но Санька сидел красный, как рак, от напряжения с выгнутой костлявой грудью.
Он даже пиджак расстегнул.
– Бей, – приказал Санька тихо и угрожающе.
Я пришел в себя, привстал и со всего маху, левой, ухнул его в грудь. Она отозвалась не глухо, как моя, а звонко и нахально, как старый треснутый таз – ДРИНЬ!
– Ты! – заорала Рыжая, подбегая ко мне.
– А я чего, – сказал я нагло, – я ничего. Это он, – и указал пальцем на соседа.
Санька смотрел на Рыжую удовлетворенно и, кивнув головой для убедительности, сказал радостно и неожиданно совсем не заикаясь:
– Ага. Это я.
Приговор отменялся. Санька был своим. Санька был своим, хоть и заикался, и был рыжим. Он мог даже потом заявить: «А что я, рыжий, что ли?» И мы бы его поддержали.
Санька был человеком в школе известным, а одно время даже знаменитым. Однажды на перемене мы носились на школьном дворе, где уже несколько лет строился спортзал. На перемене там собиралась мужская половина школы. Десятиклассники басили, пряча в кулаках горящие сигареты и выпуская дым за воротник, а мы, пятиклашки, играли в салки, прыгая с одной кучи кирпича на другую, перемахивая через невысокие еще стены. Не знаю, чем Санька не понравился здоровенному десятикласснику, но когда тот пробегал мимо, десятиклассник изловчился и достал Санькин зад ногой. Удар был силен, и Санька несколько метров пробежал на четвереньках, но тут же вскочил и, быстро подбежав к десятикласснику, схватил его за руку.
– П‑п‑пайдем один на один, п‑п‑пайдем! – закричал Санька со страшным и неожиданно белым лицом.
Десятиклассник явно струхнул, но повернул Саньку кругом и дал ему еще раз пинка. Мы все, собравшиеся вокруг, не успели даже засмеяться. Санька мгновенно поднялся с земли и так же мгновенно, схватив половину кирпича, запустил ее во врага… Десятиклассник лежал на земле с закрытыми глазами, и на наших глазах у него на лбу выросла здоровенная, почти с кулак, фиолетовая шишка – никогда больше я такого не видел…
Что еще рассказать о Саньке… Он родился в деревне Кондрово, километрах в десяти от нашего поселка, жил там и учился. Родители его были люди странные, даже, может быть, необыкновенные. Они, говорят, поженились поздно и не отходили друг от друга ни на шаг, даже когда работали, а когда по улице шли, держались за руки. Санька родился, когда им было под пятьдесят. А через двенадцать лет они тихо, почти одновременно умерли. Саньку забрала к себе тетка, жившая в нашем поселке, и поэтому он стал учиться в нашей школе. Но это я сейчас понимаю, что значит – остаться в двенадцать лет без матери и отца, а тогда… Двенадцать лет – страшный возраст, иногда мы завидовали Саньке.
Только однажды, сам не знаю почему, я спросил:
– Ну ты как?
– Вот т‑так, – ответил он тихо.
Санька был человеком в классе известным еще и потому, что он имел свою идею и доконал ею всех. Этой идеей была шаровая молния. Он прочитал в каком-то журнале про то, как они появляются неведомо откуда, плавают в воздухе, убивают током на месте, кого захотят, или улетают через форточку на улицу. Физичка Антонина долго и неуверенно говорила что-то об электричестве, математичка Рыжая что-то о математике, а завуч Черепаха, учительница русского и литературы, просто посоветовала ему заткнуться. Но Санька не унывал. Шаровая молния была идеей Саньки, и это делало его человеком известным даже в масштабах школы.
Но с Дерей он, конечно, сравниться не мог. Во-первых, потому, что Деря был учителем, и не просто учителем, а директором нашей школы. Но не это главное. Главное то, что Деря был на войне. Он был на войне разведчиком. О Дере ходили среди нас, пятиклашек, слухи самые разные. Говорили, что он раньше был алкоголиком, пил по-черному, а потом решил завязать, и завязал, теперь в рот не берет, что получает он восемьсот рублей новыми, что в сейфе, который стоит у него в кабинете, лежит немецкий трофейный вальтер, а к нему три обоймы с патронами. О, кабинет Дери! Лысого из шестого «А» водили в кабинет к Дере, после того как он чуть не спалил школу. Лысый ходил потом героем и рассказывал каждому:
– Поставил он меня перед собой и говорит: «А ты знаешь, что с разведчиком разговариваешь?» – а потом как даст под дых! А я знал уже, что он под дых бьет, книжку под кофту засунул, мне не больно, а я все равно упал на диван и лежу…
Лысый был трепло, ему не верили, но все равно, эти истории играли Дере на руку. Уважали его еще больше. Сам о своей популярности он вряд ли заботился и рассказывал о войне очень редко, я помню только один такой случай.
– Дело было под Ростовым, – рассказывал он. – Взяли мы хутор небольшой. Захожу я в дом, а мне хозяйка и говорит: «У нас в подвале немец прячется». Я – туда. А сколько в пистолете патронов было, не посмотрел. Спускаюсь вниз, фонарем свечу. Смотрю – и правда немец сидит, в угол забился. Я пистолет на него наставил, приказываю, чтобы он руки поднял. Он закричал что-то и на меня кинулся. Я стрелять, нажал на спусковой крючок… а патронов нет. Щелкнул пистолет, и всё. Тут немец опять в угол, а потом опять на меня выходит. Смотрю – в руке у него нож. Назад бежать нельзя, в спину ударит. Приготовился я и, когда он поближе подошел, ударил его ногой в пах, нас в разведке учили, он сразу и свалился. Я выхватил этот нож и… ударил в грудь немца.
Деря зарезал немца… Деря зарезал немца! Сомнений в том, что все было именно так, как он рассказал, ни у кого не было.
Деря входил в класс спокойный и уверенный в себе и в нас. И это было так. Он отсчитывал до своего стола шесть шагов, поворачивался к нам, клал черную тонкую папку на стол и говорил отчетливо:
– Здравствуйте, ребята.
На других уроках можно было встать, а можно и не встать, спрятавшись за чью-нибудь спину, можно подскочить, грохнув крышкой парты, или упасть для смеха, а здесь мы стояли. Стояли как миленькие, как на параде, не дышали. Деря садился на стул и говорил:
– Садитесь.
И мы садились быстро, как могли, но партами не стучали.
Он приказал на самом первом уроке: «Не стучать партами». И они замолчали на его уроках навсегда, даже не скрипели.
Девки сидели бледные и, положив на колени учебники, повторяли урок, наверно, в тысячный раз. Хотя было известно, кого он сегодня спросит, потому что вызывал к доске он всех по порядку, по номерам, как мы были записаны в журнале, начиная с несчастной дуры Антоновой и кончая счастливой дурой Ярыгиной. Но девки все равно, на всякий случай, повторяли урок, тихо шлепая от страха и усердия губами. С Дерей шутить было нельзя… Ему с нами можно. А нам с ним нельзя. Он пришел однажды, улыбаясь, и вместо «Здравствуйте, ребята!» сказал вдруг:
– Ну что за народ, ребята, нынче пошел некультурный!
Мы стояли, сжавшись, не понимая, для чего это сказано. Деря выдержал паузу и закончил:
– Вчера зашел в ресторан поужинать, выходил – все руки отдавили!
Мы засмеялись, и вместе с нами засмеялся Деря.
На следующем уроке Кореец Длинный, нудный парень, которого никто не любил, решил, видно, отличиться. Не успел еще Деря сесть, как Длинный спросил его с заискивающей улыбкой:
– А вам, Петр Иванович, вчера в ресторане руки не отдавили?
Мы хотели было засмеяться, но Деря подскочил к Длинному и проговорил тихо, но страшно:
– Ты… шутишь? – И вдруг рявкнул: – Сесть!
Длинный от страха еле колени согнул.
Мы долго еще над Корейцем издевались: подходили близко и, сделав свирепую рожу, говорили:
– Ты… шутишь?
Но все это было позже. Санька ждал несколько уроков, но Деря его не вызывал к доске для ответа. Как мы потом узнали, просто фамилия Саньки не была вписана на этой странице журнала. Потом, правда, фамилию его вписали, кому-то досталось, но это было потом, позже истории, которая, в общем-то, и не история, а так, скорее случай на уроке.
В тот день Деря вошел в класс не просто серьезно, а даже как-то торжественно. Он был, как всегда, в черном костюме, но в новом, и под пиджаком была не зеленая армейская рубашка, а белая, редкая тогда, нейлоновая сорочка и узкий черный галстук. После того как мы сели за парты, он достал из папки тонкую тетрадь, как обычно, заглянул в нее и сказал:
– Сегодня, ребята, я вас спрашивать не буду. – Мы зашевелились – Сегодня, – он повысил голос, – у нас будет свободный тематический урок. – Деря подошел к доске и написал на ней красивыми буквами: Коммунизм как общественно-экономическая формация.
Признаться, в пятом классе мы меньше всего думали о нем. Такие понятия, как коммунизм, перестали нас, пацанов, волновать еще с детского сада, да и то, если кто в него ходил… Нас интересовало следующее: какая машина лучше, «запорожец» или «москвич», кто победит – боксер самбиста или наоборот и, наконец, кто сильнее – кит или слон. А коммунизм, что коммунизм?
Деря посмотрел еще раз в тетрадь и начал:
– С древних времен, ребята, с первобытно-общинного строя, простой человек мечтал о том времени, когда все будут равны, мечтал о справедливом строе.
Дальше пошли слова непонятные, а потому и неинтересные: формация, производственные силы, базис… Я заскучал, и все заскучали.
А Санька – нет. Он толкал меня в бок, хотел что-то сказать, глаза его горели, но разговаривать на уроке Дери было нельзя. Деря ходил спокойно от окна до двери, говорил уверенно и громко, по порядку. Рассказав одно, он заглядывал в тетрадь, говорил: «Дальше…» – шел дальше. Чем дальше он говорил, тем голос его становился громче и торжественнее. Ничего не понимая и не пытаясь понять, мы все равно сидели тихо, запуганные Дерей. Только Санька беспокойно вертелся рядом со мной.
– Пять минут осталось, – прошептал сзади Мельник, единственный обладатель часов в классе.
Санька дернулся и поднял резко и высоко руку. Деря продолжал ходить и говорить, не видя никого.
Кончики Санькиных пальцев дрожали. Деря его не замечал. Я хотел остановить Саньку, схватил его за руку, но Санька оттолкнул меня, встал и сказал громко и неожиданно, так что даже Деря вздрогнул:
– Можно спросить?
– Да, – сказал Деря, еще ничего не поняв.
– А при коммунизме все люди…
– Фамилия, – остановил его Деря, пришедший в себя. На его уроках надо было сначала говорить фамилию, а потом уж спрашивать или отвечать.
Санька запнулся и покраснел:
– М‑муромцев.
– Слушаю, – сказал Деря.
– А при коммунизме все люди б‑б‑б‑бб…
Первую часть своего вопроса Санька успел сказать быстро и понятно, а вот дальше его заело.
Санька покраснел еще больше и начал снова:
– А при коммунизме все люди б‑б-б-б‑б…
Глаза Дери сузились, и сам он как-то сжался. Он не знал, что Санька заикается и ему надо успокоиться, чтобы нормально все сказать, и мы замерли, не могли даже пошевелиться, не то что объяснить все, и только сидели и смотрели на Саньку и Дерю, с ужасом ожидая, чем все это кончится…
– Б‑б‑б, – он никак не мог сдвинуться с этой проклятой буквы.
– Что при коммунизме? – спросил Деря резко и громко.
– А при коммунизме все люди б‑б‑б…
– Что люди?
– Б‑б‑б…
– Сесть! – приказал Деря.
Санька тихо сел.
Деря подошел к столу, заглянул в тетрадь и перешел к заключению:
– Таким образом, ребята, коммунизм – это такая общественно-экономическая формация…
– А при коммунизме все люди будут…
Я не знаю, что дальше произошло. Почему-то Деря очутился рядом с Санькой, и рыжие Санькины волосы оказались в жилистом кулаке Дери, и голова Саньки поднялась вверх медленно, как во сне, и так же медленно опустилась вниз с глухим стуком, который расколол надвое слова Дери, возникшие неожиданно:
– Что коммунизм? – БУМ! – Что люди?!
Потом Деря оказался у доски, а голова Саньки осталась лежать на парте лицом вниз.
Стало страшно.
Деря открыл рот и начал говорить, но только по его рту можно было понять, что он говорит.
– Коммунизм – это… – говорил он, но будто кто выключил звук.
И Санька стал медленно, как во сне, поднимать голову. Лицо и волосы его оказались совершенно белыми, и из этой его новой головы вышла его прежняя голова, яркая, как солнце, поднялась вверх, постояла над Санькиной, дрожа, а потом медленно поплыла к Дере и остановилась в нескольких сантиметрах от его лица. Деря замер с открытым ртом. ШАРОВАЯ МОЛНИЯ. Она описала круг вокруг Дериной застывшей морды с тихим неземным звуком и опять остановилась у бледного Дериного носа, но постояла немного, секунду, и все с тем же звуком вздрогнула и тихо ушла в прозрачный осенний день…