Другой темой, о которой много говорилось в то время, были попытки достичь Северного полюса. И здесь Ходасевич снова не проявил должного энтузиазма. Для него и достижение человеком самой северной точки Земли – не осуществление, а крушение мечты: “Взамен прекрасной тайны отныне человечество получило клочок земли, «изобилующей пушным зверем»”[166].
Ощущение кризиса – на сей раз не символистского мировидения, а декаданса как образа жизни – особенно остро отразилось в одном из самых интересных газетных текстов Ходасевича той поры, “Девицы в платьях” (Руль. 1908. № 16. 27 января). Этот текст – злая сатира на массовое “декадентничанье”, девальвирующее то, что для самого поэта было важным и в некий момент даже священным. По времени это первая публикация Ходасевича, носящая не чисто литературный характер. Фельетон писался еще в дни расставания с Мариной, что, может быть, сказалось на его резко-язвительном тоне.
…придя на “вторник” в Литературно-художественный кружок, или в Художественный театр, или на лекцию Андрея Белого, на картинную выставку – вы поражаетесь обилием дам и девиц, одетых и причесанных “в стиле”. Какой это стиль – тайна, открытая только дешевым портнихам и конфетным художникам. ‹…›
Попробуйте поговорить. Сразу вас огорошат:
– Как вы думаете, лесбос и уранизм – одно и то же? Но два лика, да?
– Гм… право, я не знаю… почему это вас так интересует?
– Я никогда не отвечаю на вопросы: зачем и почему!
Умолкаете.
Девять десятых “декадентских” барышень учатся на драматических курсах, говорят о новом театре и приходятся сродни художественному.
– Искусство есть ритм и пластика!
Ах, искусству присущи и ритм и пластика, но после такого афоризма хочется брякнуть:
– Наплевать мне на всякое искусство!
Девица возмущается:
– Но вы пишете стихи!
– Мне кушать хочется.
Презрительно отвертывается и бормочет:
– Поступал бы в дворники…
Но говорить ей хочется до головокружения и она восклицает (непременно афоризм непременно ни с того ни с сего):
– Андрей Белый подарил нас (вы кусаете себе ногти) солнечностью в лазурности, а Бáльмонт (произносится Бальмóнт) – пьяной росистостью. О, кованость брюсовского стиха, о, колдовство Сологуба, о, маска Блока!
Боже мой! Если вам дороги Брюсов и Белый, и Блок – вы обязаны ответить.
– Белый – ломака, Бальмонт – эротоман, Брюсов – бездарность, умеющая писать только о бледных ногах.
Девушка исчезает и уже пальцем указывает на вас новому спутнику. На лике – презрительный ужас[167].
Почему-то эта в сущности невинная разновидность “исторической пошлости” так возмущала молодого поэта. Он словно забыл эпизод из “Моцарта и Сальери”: слепой скрипач, уродующий своим исполнением моцартовскую музыку, вызывает у самого гения лишь хохот – негодует патетический завистник. Но некая внутренняя логика в его фельетоне есть. Во всяком случае, очень легко нащупать нить, ведущую от гимназического сочинения 1903 года к “Девицам в платьях”. Для Ходасевича по-прежнему есть две правды: правда эзотерических “поэтов-жрецов” и их неизбежно малочисленной аудитории, и правда “людей, живущих здоровой жизнью”. Проникновение в их среду моды на “новое искусство” вредно и опасно, потому что ведет, с одной стороны, к вульгаризации этого искусства, с другой – к отравлению его ядами “нормальных” людей: адвокатов, инженеров, матерей семейств.
Между тем сам Ходасевич к этому времени во многом внутренне расставался с символизмом и тем более – с “декадансом” как мироощущением. Это проявилось уже в стихах конца 1900-х годов.
“Молодость” вызвала не так уж много рецензий. Самая пространная из них принадлежала Виктору Гофману и была напечатана в седьмом номере “Русской мысли” за 1908 год вместе с рецензиями на “Романтические цветы” Николая Гумилева и сборник Льва Зилова, небольшого поэта, позже в основном работавшего в детской литературе.
Эта первая, чрезвычайно тонкая и бедная количеством стихотворений книга, несомненно, заслуживает внимания. Достаточно открыть ее на любом стихотворении, чтобы убедиться, что поэт прежде всего мастер формы. ‹…› Ходасевич знает ценность слов, любит их, и обыкновенно у него виден строгий и обдуманный отбор их. Размеры его разнообразны и внутренне закономерны, последовательно вытекая из содержания. Почти везде ощущается поющая мелодичность. Наконец, к положительным сторонам книги нужно отнести несомненный художественный вкус ее автора, не позволяющий ему все оригинальное считать непременно хорошим. ‹…›
Это плюсы. Но есть, конечно, и отрицательные стороны. Таковы: часто неприятный маньеризм автора, его самолюбование, стремление к тому, что называется épater les bourgeois[168]. И какими дешевыми среднедекадентскими приемами это иногда достигается. ‹…› К недостаткам книги, кажется, нужно отнести ту старческую слезливость, в которую кое-где переходит изящная сентиментальность поэта”[169].
В сущности, это слово в слово можно было сказать о многих молодых поэтах той поры, и нелегко понять, что именно в стихах Ходасевича понравилось Гофману и что его оттолкнуло. Пожалуй, лишь о финале “Ряженых” он высказывается определенно:
Если задаться вопросом о будущем г. Ходасевича, сравнив его первую книгу с первыми же книгами некоторых современных русских поэтов, которыми мы теперь по праву можем гордиться, то г. Ходасевичу, кажется, не придется краснеть. Кое-где у него даже лучше форма, больше вкуса и меньше смысловых ошибок, нелепостей, непонимания самого себя. Но в пользу ли г. Ходасевича будет и вывод?
Фридрих Геббель говорит в своем дневнике, что на первых шагах посредственности очень часто опережают гениев, и именно – с внешней стороны… Поэтому и г. Ходасевич не должен забывать, что и для него не исключена судьба многих скороспелых вундеркиндов. Впрочем, ничто пока не дает придавать этой возможности слишком большой вероятности[170].
Уж кем Ходасевич не был – это скороспелым вундеркиндом. Скорее, Гофман писал не о нем – уж не о себе ли?
Интересно, что и Гофман, и Брюсов в статье “Дебютанты” (Весы. 1908. № 3) сравнивают первую книгу Ходасевича и вторую (по другому счету первую) книгу Гумилева. Гофман оценивает “Романтические цветы” невысоко – в его глазах эта книга явно уступает “Молодости”: “Нет в этих стихах настоящей лирики, нет музыки стихотворения, которую образуют и в которую сливаются не только слова, размеры и рифмы, но и самые слова, образы и настроения”. Брюсову гумилевская книга нравится: он отмечает, что стихи этого поэта “красивы, изящны и, большею частью, интересны по форме”. Но ему недостает “силы непосредственного внушения”. Напротив, “у В. Ходасевича есть то, чего недостает… Гумилеву …: острота переживаний. ‹…› Эти стихи порой ударяют больно по сердцу, как горькое признание, сказанное сквозь зубы и с сухими глазами”. Однако при том, “что до внешнего выражения этих переживаний, то оно только-только достигает среднего уровня. Г. Ходасевич пишет стихи, как все их могут писать в наши дни после К. Бальмонта, А. Белого, А. Блока”[171]. Отзыв этот небеспристрастен, в нем отразились сложности человеческих отношений – и напротив, покровительственная приязнь Брюсова к почтительно проходившему ученический искус Гумилеву. И все-таки в нем есть своя справедливость[172].
Еще один отзыв – в знаменитой статье Иннокентия Анненского “О современном лиризме” во втором номере “Аполлона” (1909): “Вот сборник Владислава Ходасевича «Молодость». Стихи еще 1907 г., а я до сих пор не пойму: Андрей ли это Белый, только без очарования его зацепок, или наш, из «комнаты». Верлен, во всяком случае, проработан хорошо. Славные стихи и степью не пахнут. Бог с ними, с этими емшанами!”[173] Суждение странное и двусмысленное (чего стоит этот неожиданный “емшан” – Ходасевич противопоставляется никому иному, как кумиру его детства, Аполлону Майкову). Но по-детски высокомерного отзыва Ходасевича на “Книгу отражений” Анненский или не помнил, или не придавал ему значения. Позднее Ходасевич не раз говорил о поэзии Анненского с искренней, хотя и не безоговорочной любовью. Лично они, видимо, не встречались: вскоре после публикации двух частей статьи “О современном лиризме” Иннокентий Федорович скоропостижно скончался, не дожив нескольких месяцев до своей долгожданной славы.
Редактором “Аполлона” был Сергей Маковский. Он сразу же предложил Ходасевичу сотрудничество в журнале. Владислав Фелицианович позднее несколько раз печатался в “Аполлоне”, хотя признавался, что вести деловые и особенно денежные переговоры с мужем своей бывшей жены ему психологически трудно. Впрочем, это было не единственное петербургское издание, которое к концу десятилетия обратило внимание на Ходасевича. 15 марта 1909 года Алексей Ремизов, с которым Ходасевич познакомился несколько раньше, пишет ему (своим характерным витиеватым полууставом): “Теперь вот что: у нас будет журнал поэтов. Сборник, в котором будут только стихи. Вести будут три молодых поэта: Потемкин, Гумилев и гр<аф> А. Толстой. На гастролях у них будут участвовать Брюсов, Вяч. Иванов, Сологуб, Волошин, Кондратьев, Верховский. Пришлите мне несколько стихов Ваших, и я им предложу. Вас ценят”[174]. Речь идет о журнале “Остров”, умершем на втором номере, который издатели не смогли выкупить из типографии из-за отсутствия денег. Среди его авторов, кроме перечисленных Ремизовым, были и Блок, и Анненский, и молодой Бенедикт Лившиц, но стихи Ходасевича появиться в “Острове” не успели.
Наряду с рецензиями в 1908 году в газете “Руль” (23 апреля), в цикле “Литературные портреты” появилась первая, можно сказать, “монографическая” статья, посвященная поэту. Автором ее был А. Тимофеев. Она замечательна как чуть ли не первое по времени свидетельство о впечатлении, которое производил Ходасевич на человека “со стороны”, не принадлежавшего к замкнутому кругу, внутри которого все понимают друг друга с полуслова и все связаны многолетними отношениями и счетами.
Тонкий. Сухой. Бледный. Пробор посредине головы. Лицо – серое, незначительное, изможденное. Только темные глаза играют умом, не глядят, а колют, сыплют раздражительной проницательностью. Совсем – поэт декаданса! ‹…›
Позже я познакомился с поэтом. И надо сказать, в нем действительно как-то странно и привлекательно сочетаются – физическая истомленность, блеклость отцветшей плоти с прямой, вечно пенящейся, вечно играющей жизнью ума и фантазии. Как в личности, так и в творчестве, в поэзии Ходасевича ‹…› так же странно и очаровательно сплетаются две стихии, два начала: серость, бесцветность, бесплотность – с одной стороны, и грациозно-прозрачная глубина, кокетливо-тонкая острота переживаний, то грустно смеющаяся, то нежно грустящая лирика – с другой стороны[175].
Поэт в культуре начала века нуждался в собственном образе, даже маске. Хилый, истомленный, “бесплотный”, но наделенный острым и беспощадным умом “декадент” – образ не самый прельстительный, но выразительности не лишенный. Этот образ (впоследствии эволюционировавший, но сохранявший свою суть) сложился раньше, чем собственно творческая индивидуальность поэта.
Впрочем, в глазах Тимофеева “истомленность” молодого поэта была результатом вредного влияния “декаданса” на его свежий талант. “«Безмолвная мудрость полей» – ты многому научила высоких и сильных, научи и Ходасевича. Ибо ему много дано, а значит, много с него и спросится”, – так завершает газетный “портретист” свой очерк.
К тому времени, когда появились все эти отзывы, поэзия Ходасевича во многом изменилась. Стихи “Молодости” были для него уже пройденным этапом. Новые его стихотворения и походили, и не походили на прежние.
Гораздо отчетливее, чем в “Молодости”, звучит теперь “пушкинианская” нота. О своих любовных несчастьях поэт говорит языком едва ли не батюшковской элегии:
…Быть может, там ручей,
Еще кипя, бежит от водопада,
Поет свирель, вдали пестреет стадо,
И внятно щелканье пастушеских бичей.
Иль, может быть, на берегу пустынном
Задумчивый и ветхий рыболов,
Едва оборотясь на звук моих шагов,
Движением внимательным и чинным
Забросит вновь прилежную уду…
Страна безмолвия! Безмолвно отойду
Туда, откуда дождь, прохладный и привольный,
Бежит, шумя, к долине безглагольной…
Но может быть – не кроткою весной,
Не мирным отдыхом, не сельской тишиной,
Но памятью мятежной и живой
Дохнет сей мир – и снова предо мной…
И снова ты! а! страшно мысли той!..
В некоторых других стихотворениях элемент стилизации еще сильнее. Литературный контекст 1908–1910 годов гораздо естественнее включал подобные стихи, чем несколькими годами ранее. Многие поэты околосимволистского круга, утомленные неврастеническим мироощущением “декадентов”, шокированные стремительной вульгаризацией символистской эстетики, сопровождавшей ее шествие в массы, не принимавшие ни экстатических умствований ивановской “Башни”, ни взвинченного демонизма брюсовских эпигонов, обращались к стилистической реконструкции, искали гармонии в культуре иных эпох. То, что до сих пор было скорее достоянием живописи и декоративного искусства (круга “Мира искусства”), все больше заявляло свои права в поэзии. В 1908 году появляются “Сети” Михаила Кузмина, два года спустя – его статья “О прекрасной ясности”. Если репертуар Кузмина-стилизатора был очень широк – от эллинистической Александрии до средневековой Персии, от французского рококо до старообрядческих духовных стихов, – то Юрий Верховский, Борис Садовской, Василий Комаровский тяготели к пушкинской эпохе как к эталону духовного и формального благородства. Да и сам Брюсов в эти годы, по проницательному позднейшему замечанию Ахматовой, “решил, что ему (то есть единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика”[176]. В этом контексте должны были восприниматься новые стихи Ходасевича, пару раз появившиеся в 1908 году в газете “Руль”, а с 1910-го время от времени публиковавшиеся в журналах.
Впоследствии Пушкин и пушкинская эпоха станут для поэта предметом не только творческого диалога, но и ученых штудий. К этим штудиям он готовился смолоду. Брюсова, по словам Брониславы Рунт-Погореловой, Ходасевич поражал “своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и не доходило до широкой публики”[177]. К этим же годам относятся воспоминания Мариэтты Шагинян – к ней и ее сестре Лине, жившим в Успенском переулке, Владислав Фелицианович часто заходил в гости вместе с Муни: “Он изумительно читал Пушкина; и чтение «Музы» с его голоса, буквально повторенное мною позднее, когда я «зачитала» ее Рахманинову и вслед за ним Николаю Метнеру, вошло в русскую музыкальную классику, отразившись в двух «Музах» этого композитора”[178].
“Рассеянный” образ жизни, который Ходасевич вел в эти годы, казалось бы, не соответствует этому гармоническому идеалу. Но не так ли, однако, жил сам Пушкин примерно в этом же возрасте, после Лицея? Только в его жизни, в дополнение к картам, пьянству, безденежью, балам и пылким разговорам были еще театральные кулисы, политическая фронда (Ходасевич в эти годы ни театром, ни политикой не интересуется) и нестрогие дамы полусвета. А летом, в Михайловском, наступало время спокойного и трезвого труда[179]. Для Ходасевича Михайловским было Старое Гиреево, где он жил летом на даче у брата Виктора (родители проводили лето по соседству, в Новогирееве).
В Гирееве, кроме стихов, Ходасевич написал в 1908 году статью “Графиня Е. П. Ростопчина”, которая – в переработанном виде – увидела свет лишь восемь лет спустя, в 1916-м, в журнале “Русская мысль”. Что привлекло его в обыденной судьбе и не слишком значительных стихах второстепенной поэтессы середины XIX века, знакомицы Пушкина и приятельницы Лермонтова?
В стихах ее довольно найдется формальных промахов, плохих рифм, образов, устарелых даже в ее время. Ее поэзия не блистательна, не мудра и – не глубока. Это не пышная ода, не задумчивая элегия. Это – романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно безвкусного.
Красивость, слегка банальная, – один из необходимых элементов романса. Пафос его не велик. Но тот, кто поет романс, влагает в его нехитрое содержание всю слегка обыденную драму души страдающей, хоть и простой.
В наши дни, напряженные, нарочито сложные, духовно живущие не по средствам, есть особая радость в том, чтобы заглянуть в такую душу, полюбить ее чувства, простые и древние, как земля, которой вращенье, очарованье и власть вечно священны и – вечно банальны. Ах, как стары и дряхлы те, кому кажутся устарелыми зеленые весны, щелк соловья и лунная ночь![180]
Любование “изысканной банальностью”, старинным высоким простодушием, противопоставленным претенциозному манерничанью “девиц в платьях”, мечта о волшебно-буколическом “ситцевом царстве” – все это вполне соответствовало тенденциям этих лет. Но у Ходасевича это лишь один из полюсов сознания и творчества. Второй – это, напротив, упоение собственными одиночеством, безлюбием, обреченностью и связанной с ними свободой. С ностальгией припоминаемые былые “лирические речи”, “радости любви простой” и нынешнее “уединенное презренье”, родственное вдохновению, которое зовется “святыней”, сталкиваются в одном стихотворении. И это лишь ранняя, несколько наивная интерпретация той внутренней раздвоенности между “человеческим” в себе (мягким, чуть-чуть инфантильным, не свободным от сентиментальности) и высоким, вечным, космическим, требовавшим отречения и беспощадности. Где-то на сломе этих двух “я” рождалось знаменитое остроумие Ходасевича, в их единстве – его лирика.
Этот пафос гибельной избранности кажется ницшеанским, но в том преломлении, которое характерно для Ходасевича, он старше Ницше. Можно вспомнить о “русском байронизме”, под знаком которого прошла юность Пушкина и Лермонтова.
Впрочем, если говорить о непосредственных предшественниках Ходасевича-поэта в первой половине XIX века, то это, конечно, в первую очередь Евгений Баратынский. Переклички с ним уже на рубеже 1910-х годов многочисленны и явственны.
Вот одно из вершинных стихотворений позднего Баратынского:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя;
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
А вот Ходасевич – “Душа”, стихи 1908 года:
О, жизнь моя! За ночью – ночь. И ты, душа, не внемлешь миру.
Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру?
Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках,
Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках.
К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом.
Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам –
Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито,
Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли – с берегов Коцита.
Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме “В моей стране”), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а “возвратные сновидения” – это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу “мир – театр, люди – актеры”, уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…
Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он – бедный Орфей.
…Еще ручьи лепечут непрерывно,
Еще шумят нагорные леса,
А сердце замерло и внемлет безотзывно
Послушных струн глухие голоса.
И вот пою, пою с последней силой
О том, что жизнь пережита вполне,
Что Эвридики нет, что нет подруги милой,
А глупый тигр ласкается ко мне.
Отец, отец! Ужель опять, как прежде,
Пленять зверей да камни чаровать?
Иль песнью новою, без мысли о надежде,
Детей и дев к печали приучать?
Пустой души пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний
На берега земных веселых рек!..
Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага – поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден, – а в том, что мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его “пустых очарований”, он в своем праве.
4 Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди – и возвращаются прежние знакомые.
По-новому расцветает дружба с Андреем Белым. На смену пьяному бреду петербургской поездки осенью 1907 года приходит ясный интеллектуальный союз. Если с Муни Владислав проводит взвинченные вечера, то с Белым – трезвые дни.
Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у храма Христа Спасителя, в Ново-Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен ‹…› Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось – читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был, в общем, упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы “Серебряного Голубя”. То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо[181].
Ходасевичу едва ли не первому Белый изложил свою новую, революционную по тем временам теорию русского стиха.
Любовь к Белому и восхищение им не исключали некоторой иронии в его адрес – даже в эти годы. Еще в 1907-м Ходасевич написал остроумную пародию на “Симфонии”, но без одобрения Бориса Николаевича (как он называл друга) публиковать ее не стал. Белый и в эти годы побаивался злого языка своего младшего друга, но Ходасевич до поры сдерживал себя. Сам Борис Николаевич Бугаев соприкасался с ним в основном ясной, солнечной стороной своего сознания, хотя в его жизни было в те годы разное: бесконечные довыяснения отношений с Блоками, ссоры с “Золотым руном”, публичные скандалы, та же “Штемпелеванная культура”, с Ходасевичем. Но с иным житейским обличьем Андрея Белого Ходасевичу еще придется столкнуться.
Другой человек из недавнего прошлого поэта, Александр Брюсов, несколько лет провел в странствиях. Как иронизировал его старший брат, в книге Alexander’а “По бездорожью” (1907) чуть ли не каждое стихотворение “помечено другою частью света”. В ходе этих скитаний он время от времени посылал тогда еще богатому Ходасевичу открытки с просьбой прислать денег (видимо, ему легче было обратиться с этой просьбой к гимназическому другу, а не к старшему брату). Побывав в Египте, Америке, Австралии, он снова объявился в Москве.
В 1909 году на одном из поэтических вечеров на квартире Петра Зайцева Александр Яковлевич появился со спутницей – худенькой темноглазой девушкой. Брюсов представлял ее как свою жену. Ее звали Анна Ивановна, близкие знакомые называли ее Нюра, ей было двадцать два или двадцать три года, она приходилась сестрой Георгию Чулкову, чьи стихи Ходасевич недавно так разбранил. Несмотря на свою молодость, Анна Ивановна уже испытала в жизни многое: побывала замужем за журналистом Евгением Гренционом (чью фамилию продолжала носить), родила сына Эдгара (Гарика, или Гаррика, как звали его дома), рассталась с мужем, некоторое время жила с Борисом Диатроптовым (“который не был ни поэтом, ни писателем, но был умным человеком, большой культуры и тонкой души”[182], и тоже дружил с Ходасевичем), ушла от него к Александру Брюсову… По-видимому, официальный развод с Гренционом последовал не сразу: во всяком случае, брак Анны с Брюсовым так и остался невенчанным.
Анне Ивановне очень понравились стихи Ходасевича (раньше она их не знала). Вскоре дружеское общение Брюсова-младшего и Ходасевича возобновилось. По ее словам, “Владя стал у нас часто бывать, даже гостил у нас на даче, совместно переводил с А. Б. какой-то испанский роман, писали шуточные стихи, эпиграммы, пародии и тому подобные вещи”[183].
Нюра быстро стала ближайшим другом Ходасевича – гораздо ближе, чем Александр. Она была в числе первых читателей его стихов, единственным (наряду с Муни) человеком, с которым он мог поделиться сокровенными личными переживаниями. Тем более что как раз с Муни в те годы не всем можно было поделиться: духовные и личные метания двух друзей опасно совпадали по фазе, и в метаниях этих была замешана одна и та же женщина.
Что же происходило с Самуилом Викторовичем Киссиным в 1908–1909 годах? Об этом известно от Ходасевича, а он многого недоговаривает.
После одной тяжелой любовной истории… Муни сам вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева (рассказ о Большакове был написан позже, именно на основании опыта с Беклемишевым). Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и самые мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что, наоборот, – больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни “по причинам полицейского, паспортного порядка”.
Александр Беклемишев был человек, отказавшийся от всего, что было связано с памятью о Муни, и в этом отказе обретающий возможность жить дальше. Чтобы уплотнить реальность своего существования, Беклемишев писал стихи и рассказы; под строгой тайной посылал их в журналы. ‹…›
Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь Муни, а усложняло ее в геометрической прогрессии. Создалось множество каких-то совсем уж невероятных положений. Наши “смыслы” становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать. ‹…› И вот однажды я оборвал все это – довольно грубо. Уехав на дачу, я написал и напечатал в одной газете стихи за подписью – Елисавета Макшеева. (Такая девица в восемнадцатом столетии существовала, жила в Тамбове; она замечательна только тем, что однажды участвовала в представлении какой-то державинской пьесы.) Стихи посвящались Александру Беклемишеву и содержали довольно прозрачное и насмешливое разоблачение беклемишевской тайны. Впоследствии они вошли в мою книгу “Счастливый Домик” под заглавием “Поэту”. Прочтя их в газете, Муни не тотчас угадал автора. Я его застал в Москве, на бульварной скамейке, подавленным и растерянным. Между нами произошло объяснение. Как бы то ни было, разоблаченному и ставшему шуткою Беклемишеву оставалось одно – исчезнуть. Тем дело тогда и кончилось. Муни вернулся “в себя”, хоть не сразу[184].
В стихах Макшеевой, стилизованных, как многое у тогдашнего Ходасевича, ситуация, породившая “раздвоение” личности Киссина, освобождена от всякого драматизма:
Ты губы сжал и горько брови сдвинул,
А мне смешна печаль твоих красивых глаз.
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз!
Ты кличешь смерть – а мне смешно и нежно:
Как мил изменницей покинутый поэт!
Предчувствую написанный прилежно,
Мятежных слов исполненный сонет…
Наверное, так все и было бы, если бы за “беклемишевским” опытом Муни в самом деле стояла только неразделенная любовь. Но причины были глубже: ощущая свою “недовоплощенность”, друг Ходасевича мечтал – подобно измышленному Достоевским дьяволу – о безвозвратном превращении “хоть в семипудовую купчиху”. Не исключено, что в случае Муни за этой игрой стояло и тайное желание уйти от своего еврейства (в реальной жизни всякие попытки такого ухода были для Муни табуированы – хотя бы из-за привязанности к родителям).
Так или иначе, единственный биограф Муни, И. Андреева, убеждена: женщина, увлечение которой толкнуло его на “беклемишевский” эксперимент, – это Евгения Владимировна Муратова, урожденная Пагануцци.
Прадед Евгении Владимировны, итальянский архитектор, был приглашен в Россию при Николае I, но по пути стал жертвой разбойников. Император, в компенсацию гибели супруга, даровал его вдове русское дворянство и поместья. В 1905 году двадцатилетняя Евгения вышла замуж за Павла (Патю) Муратова – журналиста, художественного критика и искусствоведа, хранителя Отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея[185].
Позднее, уже в советское время, Евгения Муратова несколько подкорректировала свою биографию, добавив туда Высшие женские курсы и “забыв” про занятия танцами. Неудивительно: в это время Муратова служила в Наркомфине, а потом в издательстве “Перевал”. Но пятнадцатью годами раньше Пагануцци была прилежной ученицей студии балерин-босоножек, последовательниц Айседоры Дункан, созданной в Москве Элли (Еленой Ивановной) Рабенек. Ходасевич, кстати, был близко знаком по меньшей мере еще с одной студисткой Рабенек – Татьяной Саввинской; она упоминается в автобиографической хронике и мемуарах А. И. Ходасевич – видимо, Татьяна из “донжуанского списка” соответствует именно ей.
В Муратову влюблялись многие. Муни эта неудачная влюбленность в итоге побудила решительно изменить жизнь. “«Беклемишевская история» и попытки «воплотиться в семипудовую купчиху» повлекли за собой другие, более житейские события, о которых сейчас рассказывать не время”[186], – кратко пишет Ходасевич, но о чем он умалчивает, понять нетрудно. Чтобы забыть о Муратовой, Муни (возможно, еще в “беклемишевской” роли) в конце мая 1909 года женился на двадцатиоднолетней Лидии Брюсовой, младшей сестре Валерия и Александра Яковлевичей. Поступок этот был связан, между прочим, с преодолением препятствий: Беклемишев-то, вероятно, был православным, а вот Самуил Викторович Киссин принадлежал к иудейскому вероисповеданию. В Российской империи брак между православной и иудеем был невозможен, переход из православия в иудаизм тоже, а Киссин креститься не хотел. Оставалась одна возможность: переход невесты в лютеранство (что до 1905 года тоже не допускалось – но в начале ХХ века российские законы стали либеральнее). Лютеранская церковь разрешает венчание с иудеем или мусульманином. По этому пути и пошли Самуил Викторович и Лидия Яковлевна.