В какой же семье выросла Софья Яковлевна Брафман? Вацлав Ледницкий, ссылаясь на устное свидетельство самого Ходасевича, называет князей Радзивиллов, знаменитых литовских аристократов, породнившихся и с польскими королями[16]. Но Ходасевич упоминает о “бедной, бедной семье”, в которой встретил “счастье свое” его отец. Семья эта жила “там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит”, то есть на территории современной Литвы. Анна Ходасевич утверждала, что ее свекровь воспитывалась “в католическом пансионе”. Так или иначе, родным языком Софьи Яковлевны был польский, родной культурой – польская.
Этой культурой пыталась она заразить и своего младшего сына в самые первые годы его жизни:
По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел золотой образ Божьей Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал “Отче Наш”, потом “Богородице”, потом “Верую”. Потом мама рассказывала мне о Польше и иногда читала стихи. То было начало “Пана Тадеуша”. Что это было за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило далее семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл…
мать начинала плакать и отпускала меня[17].
“Пан Тадеуш” – поэма Адама Мицкевича, написанная в 1834 году в эмиграции и посвященная воспоминаниям о старом шляхетском поместном быте. Ничто, вероятно, не связывало Софью Ходасевич с этим миром, кроме родного польского языка, чудесным образом преображенного гением поэта. Мы не знаем, от кого унаследовал Владислав Ходасевич поэтический дар, но поэтический слух, способность воспринимать стихи, любовь к ним – это, видимо, от матери. Любовь к покинутой родине заключалась для нее в первую очередь в любви к родной поэзии.
Сам Ходасевич вспоминал свои детские беседы с матерью не только в прозаическом эссе, но и в лирическом наброске, относящемся к 1917 году и оставшемся в рукописи:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться – и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
“Дитя! Всех рек синее – Висла,
Всех стран прекраснее – Литва”.
Но все же – Польша или Литва? Вилия или Висла? В старинной русской поэтической традиции эти две страны сливаются, но на деле это не так. На Литве (старинная форма, подобная старинному же “на Руси”) поляки были иноязычной элитой или колонистами. Для родителей Ходасевича (как и для Мицкевича) Литва была родиной физической, земной, а Польша – духовной, мистической[18]. Так воспринял ее и маленький Владислав:
Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их так же нельзя видеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитой красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. ‹…›
Бог – Польша – Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное[19].
Верность этому волнующему, но абстрактному образу не могла быть прочной; “окончательное обрусение” наступило уже в детские годы. Только что процитированное стихотворение было полностью переписано в 1923 году. Вторая строфа этого позднего, гораздо более известного варианта звучит так:
России – пасынок, а Польше –
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше –
И в них вся родина моя.
Восемь томиков – это собрание сочинений Пушкина. Как и для матери, для сына истинной родиной были стихи. Но не “Пан Тадеуш”, а “Евгений Онегин”, “Цыгане”, “Медный всадник”. Конечно, Мицкевич, как и другие польские классики (прежде всего Словацкий и Красиньский), составлял важную часть внутреннего мира Ходасевича. Важную, но все же не первостепенную.
Вот что можно сказать о польских корнях и польском самоощущении Ходасевича. Что до его еврейских корней и еврейского самоощущения, тут и вовсе всё странно. Софья Яковлевна едва ли всерьез ощущала себя еврейкой. О сыне ее нечего и говорить. И тем не менее в известный период жизни он не раз декларировал свое еврейское происхождение в общении не только с евреями, но и с людьми, пользовавшимися репутацией антисемитов. Думается, это был не просто эпатаж и не просто благородное стремление выразить солидарность со страдающим меньшинством, встав в его ряды.
Такие высказывания Ходасевича особенно бросаются в глаза по контрасту с поведением другого великого поэта этого поколения, Бориса Пастернака. Для Пастернака еврейское происхождение было своего рода проклятием, тяготеющим над ним и не дающим ему как следует “развернуться” в качестве русского писателя. Мысли о желательном для еврейского народа исходе, высказанные в “Докторе Живаго”, местами мало отличаются от рассуждений Якова Брафмана.
Подобные настроения возникали не на голом месте, и уж конечно не были просто малодушной реакцией на государственный антисемитизм. Перед лицом последнего евреи начиная с 1890-х годов как раз могли рассчитывать на сочувствие (пусть не всегда искреннее и деятельное) всей прогрессивной общественности. Гораздо сложнее обстояло дело с участием евреев в русской литературной жизни. Довольно много сторонников имела точка зрения, изложенная в статье Андрея Белого “Штемпелеванная культура” (1908): евреи (“не дурной народ, но иной народ”) имеют право на гражданское равенство и на развитие собственной культуры, отражающей их “расовый тип”, однако их участие в “арийской” культурной жизни является в большинстве случаев вредным и разлагающим. Ходасевич был близок к Белому именно в те годы, когда писалась “Штемпелеванная культура”. И все же он помнил и напоминал другим о своих собственных “неарийских” корнях, которые для него самого едва ли могли иметь существенное значение и о которых без его признаний никто из окружающих не узнал бы.
Почему? Возможно, дело, помимо прочего, в той болезненности, с которой Ходасевич воспринимал свою “измену” Польше и польскому языку. Мысль о том, что он все равно “не совсем настоящий” поляк, что в его жилах течет кровь двух страдающих, уязвленных и зачастую плохо ладивших народов, что он изначально, от рождения, “всем чужой”, могла парадоксальным образом смягчить эту травму.
Позднее судьба распорядилась так, что Владиславу Фелициановичу, внуку Якова Брафмана, знавшему об исторической роли своего деда и о том, что “таким еврейским родством гордиться не приходится”[20], выпало самым активным образом участвовать в деле перевода еврейской поэзии на русский язык, и эта работа оказала известное влияние на его собственное творчество. Видимо, такова была внутренняя логика жизни поэта: в ней не было ничего случайного.
Неслучайным было и то наследие, которое поэт получил. Здесь были разные составляющие – шляхетский гонор и мелкобуржуазное смирение, пышный католицизм и строгий иудаизм, условность академической живописи и точность фотографии, наконец, верность (говоря о матери, Владислав Фелицианович употребляет именно это слово) и предательство (которым объективно стала жизнь Якова Брафмана, местечкового бунтаря и чиновника-мракобеса). Все это так или иначе отразится в его биографии и его стихах.
Человек редко правильно понимает свою эпоху и свое поколение: завершители кажутся себе самим зачинателями, дни расцвета видятся временем провинциальным и “второсортным” и наоборот. Вот и Ходасевичу казалось, что он опоздал родиться и не успел стать частью великой символистской плеяды. В действительности он принадлежал к плеяде куда более яркой, да и сам был гораздо значительнее любого из русских поэтов-символистов, кроме Александра Блока и Иннокентия Анненского. Он родился как раз вовремя: в один год с Николаем Гумилевым, Борисом Эйхенбаумом, Михаилом Лозинским. Николай Клюев и Велимир Хлебников были немного старше его, “великая четверка” – на несколько лет моложе. Расцвет его творчества совпал с расцветом русской поэзии, с необыкновенным интересом к ней, которому не могли помешать даже грандиозные социальные потрясения эпохи.
Владислав Фелицианович Ходасевич родился 16 мая 1886 года[21], в полдень. Он увидел свет в Москве, в самом ее центре, в день основания Санкт-Петербурга. Словно само сочетание дня и места его рождения намекает на то примирение московской и петербургской линий русской поэзии (и самого духа двух столиц, их энергетики), которое, пожалуй, произошло в его стихах.
Ходасевичи жили в Камергерском переулке, идущем от Тверской к Большой Дмитровке, рядом с Манежной площадью. Переулок был (и поныне остается) полон исторических воспоминаний, хотя изменчивая московская городская среда не всегда бережна к теням прошлого. Название “Камергерский” напоминает о домовладениях двух камергеров – В. И. Стрешнева и С. М. Голицына, находившихся здесь в XVIII веке. В ту же – допожарную – эпоху существовал и Георгиевский монастырь, давший название соседнему переулку. Дом, в котором жили Ходасевичи, принадлежал в то время монастырю, а после его ликвидации – Синодальному ведомству. “Дом был кирпичный, нештукатуреный, двухэтажный – верхние этажи надстроены позже – и приходился как раз напротив того дома, в котором тогда помещался театр Корша, затем – увеселительное заведение Шарля Омона и, наконец, – Художественный театр, существующий в этом здании и по сей день”[22], – вспоминал впоследствии поэт. Описанию более всего соответствует дом номер 4, расположенный в точности перед зданием МХТ и знаменитый, между прочим, тем, что в нем некогда, задолго до рождения Ходасевича, располагалась гостиница Шевалье, в которой останавливался в молодые годы Лев Толстой. Художественный театр открылся, когда Ходасевичу исполнилось двенадцать лет. Еще позже – в 1910-е годы – в Камергерском переулке располагалось кафе “Десятая муза”, которое часто посещали ненавистные Владиславу Фелициановичу футуристы; а еще позже, в середине XX века, в доме номер 6 жил композитор Сергей Прокофьев. Другими словами, едва ли не все эпохи отечественной истории и культуры сохранили в этом переулке память о себе. Впрочем, уже через несколько месяцев после рождения сына Владислава семья Ходасевичей покинула Камергерский, хотя и осталась в том же районе старой Москвы, с которым ее связывали торговые дела Фелициана Ивановича.
В семье было уже четыре сына и две дочери. Старшим был Михаил. Поженились “Фелицианы” (как все позднее за глаза называли чету старших Ходасевичей) в 1862 году[23] и, вероятно, почти сразу же покинули Литву, переселившись во “внутреннюю” Россию. Михаил Фелицианович родился в 1865 году в Туле и, по причине отсутствия там костела и католического священника, был – единственный в семье – крещен в православие. Затем по старшинству шла, видимо, Мария; после нее два сына – Виктор, 1871 года рождения, и Константин-Станислав (Стася, как звали его в семье, 1872 года рождения); затем Евгения, родившаяся в 1876 году. К тридцати годам Софья Яковлевна была матерью пятерых детей – больше рожать, возможно, и не собиралась. Но десять лет спустя у очень немолодых родителей появился еще один сын.
При крещении мальчик получил, согласно метрическому свидетельству, двойное имя – Владислав-Фелициан. Но второе имя употреблялось лишь в деловых бумагах, и то не всегда. Интересно, что в 1927 году Ходасевич подписал шуточное стихотворение, написанное силлабическим стихом в манере русских виршеписцев XVII – начала XVIII века, которые находились под влиянием польской культуры, а зачастую были и уроженцами Речи Посполитой, именем Фелициан Масла; в то же время он как журналист и переводчик начиная с 1908 года и почти до конца жизни иногда пользовался псевдонимом Ф. Маслов. Второе имя, совпадающее с именем отца, и вторая, шляхетская, фамилия стали объектом тонкой игры, можно сказать – прозванием тайного alter ego.
Поздний ребенок родился на две недели прежде срока и оказался слабым и болезненным. Уже в первые дни жизни у младенца вскочил огромный типун на языке; он отказывался принимать пищу и умер бы, если бы доктор Смит, натурализованный англичанин, не догадался прижечь волдырь ляписом. Кормилицы одна за другой отказывались от ребенка, “говоря, что им невыгодно терять время, ибо я все равно «не жилец». Наконец нашлась одна, которая согласилась остаться, сказав: «Бог милостив – я его выхожу»”[24]. Это была крестьянка, уроженка Тульской губернии, Одоевского уезда, Касимовской волости, села Касимова Елена Александровна Кузина (по мужу Степанова).
Мальчик выжил, но часто и подолгу болел; над ним тряслись, как часто трясутся над поздними и болезненными детьми. Родительские страхи доходили до абсурда и не всегда шли на пользу:
Боясь, как бы не заболел у меня животик, Бог весть до какого времени кормили меня кашкою да куриными котлетками. Рыба считалась чуть ли не ядом, зелень – средством расстраивать желудок, а фрукты – баловством. В конце концов у меня выработался некий вкусовой инфантилизм, то есть я и по сию пору ем только то, что дают младенцам. От рыбы заболеваю, не знаю вкуса икры, устриц, омаров: не пробовал никогда[25].
В зрелые годы Ходасевич питался почти исключительно мясом и макаронами. Этот не слишком здоровый рацион, возможно, способствовал склонности к нарушениям обмена веществ и порожденным ими недугам, мучившим поэта всю жизнь, – фурункулезам, экземе, а также расстройствам желудочно-кишечного тракта. Подвержен он был и простудным легочным заболеваниям (уже в детстве и отрочестве его преследовал призрак роковой в то время чахотки), и болезням позвоночника.
Елена Кузина на долгие годы осталась нянькой Владислава. Ее собственный ребенок вскоре умер в воспитательном доме. А воспитанник подарил ей, как и своим родителям, бессмертие. Стихотворение, посвященное кормилице, набросанное в 1917-м и завершенное в 1922 году, – один из прославленных шедевров Ходасевича:
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна
И встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она…
Само наличие русской няньки было для Ходасевича символичным. “Измена” Польше была травмой, которую надо было как-то пережить, но и “мучительное право” быть русским поэтом (или просто – быть русским) не подразумевалось само собой. Молодой Ходасевич приобретал это право прежде всего в собственных глазах через самоуподобление Пушкину (ведь и молодой Мандельштам щеголял “пушкинскими” бакенбардами). Как и у Пушкина (выходца из космополитической светской среды, да еще с экзотической африканской кровью), у полуполяка-полуеврея Ходасевича была любящая няня из русских крестьян. Только она “не знала сказок и не пела”, в отличие от Арины Родионовны Яковлевой[26].
Связующее звено с “громкой державой” и ее “волшебным языком” – не фольклор, не народная культура. Эта связь физиологична, материальна – связь через грудное молоко, заменяющая отсутствующее кровное родство.
Падение из окна подробно описано в “Младенчестве”:
Интересно бывает следить из окна за всем, что делается на дворе. На подоконник в няниной комнате я поставил скамеечку для ног и сижу на ней. Няня гладит белье. Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мною – покатая железная крыша – навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. Мы сами еще не скоро поедем на дачу, а вот какие-то счастливцы уже отправляются: ломовые громоздят мебель на воз: наверное, все переломают. А вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю – и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а я сам, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. Рядом со мною с грохотом катится цветочный горшок. Он исчезает за краем крыши, а я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом – нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол[27].
В это время, начиная уже с осени 1886 года, Ходасевичи жили на Большой Дмитровке, 14, в доме Нейгардта, всего в двух кварталах от прежнего адреса. Сюда же переехал и магазин Фелициана Ивановича. Название “Большая Дмитровка” – одно из древнейших в Москве: здесь в XIV веке находилась ремесленная слобода, населенная выходцами из города Дмитров. За два года до смерти Ходасевича (узнал ли он об этом?) Большая Дмитровка стала более чем на полвека улицей Пушкина. Пушкин, впрочем, никогда здесь не жил. Единственное важное происшествие его жизни, связанное с этой улицей, было не слишком приятным: в 1830 году в особняке на углу Кузнецкого моста и Большой Дмитровки он проиграл 24 800 рублей шулеру Огонь-Догановскому.
Несмотря на аристократическое прошлое этого уголка Москвы (о котором поныне напоминает здание Дворянского собрания, построенное в конце XVIII века Матвеем Казаковым), среда, окружавшая семью Ходасевичей, была даже не разночинной, а попросту мещанской. Поэт запомнил своих соседей: акушерку Баркову, портного Раича, сварливую торговку яблоками Аксинью. Московская культура многоквартирного доходного дома была моложе петербургской и всегда отличалась от нее. Жизнь такого дома в большей степени шла во дворах, которые были просторнее и зеленее петербургских “колодцев”. Вкус Ходасевича к чужой жизни, тоскливой и чарующей, отвратительной и загадочной (вспомним знаменитые “Окна во двор”) – все это, возможно, воспитано московским детством.
Даже такая незначительная, казалось бы, черта его личности, как любовь к кошкам, связана с московским происхождением. Если разделить всех людей на “собачников” и “кошатников”, Ходасевич явно принадлежал ко второй категории. Первым словом младенца было “Кыс!”, одним из последних стихотворений поэта – “На смерть кота Мурра”. Кошкам и их превосходству над собаками посвящен красочный пассаж в “Младенчестве”; “идиотское количество серощетинистых собак” с неприязнью и брезгливостью описано в одном из стихотворений “Европейской ночи”. Конечно, воинственная и служилая собака – скорее петербургское существо, а надменный, независимый, источающий уют кот – примета московского купеческого и мещанского (“щей горшок да сам большой”) быта.
Связь с “миром державным” в Москве ощутить было труднее, чем в Петербурге. Тем не менее Ходасевичу в младенчестве довелось лично встретиться с царем. Вот как сам он описывает эту встречу:
Однажды, когда мы с няней шли домой и собирались переходить улицу, городовой нас остановил, и в ту же минуту по коночным рельсам, у самой ограды сквера, в трех шагах от меня, проехала открытая коляска. Толстый кучер правил парою вороных лошадей, шедших тяжелым, медленным “тропцем”. В коляске, ближе ко мне, сидела дама, вся в черном, а рядом с ней человек в военном мундире. Кто-то рядом сказал: “Государь!” Няня сдернула с меня шапочку. Я хорошо разглядел и навсегда запомнил повернутое к государыне лицо Александра III, с ровно подстриженной бородой, лицо, показавшееся мне милым и добрым в своей крупной, мясистой мягкости, и тяжелый взгляд из-под бровей, крепко сдвинутых[28].
Ходасевич как будто намеренно выстраивает биографические параллели с Пушкиным – по контрасту: его нянька успела снять с питомца шапочку, и правнук Павла I (заметим, кстати, что Ходасевич относился к “романтическому императору” с живым интересом и задумал написать его биографию) не имел повода пожурить ее[29].
Позднее, в 1895 году, в ярославском Толгском монастыре[30] девятилетнему Владиславу довелось встретиться и с одним из духовных вождей эпохи – протоиереем Иоанном Кронштадтским, столпом и защитником традиционного православия, пользовавшимся репутацией чудотворца. Родители, несмотря на свою строгую католическую набожность, позволили Владиславу вместе с другими детьми получить благословение почитаемого православного священника.
Время было – по определению Блока – “глухим”: укрепление экономики, мир в Европе, внутриполитическое затягивание гаек, расцвет прозы и упадок лирики, живопись передвижников и псевдорусский “петушиный стиль” в архитектуре. Большой мир был, однако, открыт, известия из него доходили и до семейного круга Ходасевичей. В 1889 году Фелициан Иванович ездил (вероятно, в качестве фотографа) на Всемирную выставку в Париж, а вернувшись, рассказывал о новопостроенном чуде инженерной мысли – Эйфелевой башне. Пока Мопассан и Верлен возмущались безвкусностью этого сооружения, “испортившего” Париж, скромный московский фотограф им восхищался. И как оказалось, он был прав.