bannerbannerbanner
Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

Валерий Шубинский
Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

Полная версия

Однако в 1921/22 году Даня Ювачев, похоже, полностью теряет интерес к учебе – с соответствующими результатами[69]. Если прежде у него были проблемы с письменным русским, то теперь и “устных ответов – совсем нет”. Во второй трети (в двадцатые годы учебный год делился на “трети”) ученик “много пропустил”, в третьей учитель замечает: “ленив”, и как результат – “едва удовлетворительно”. Троечка с минусом. По немецкому он с genügend спускается к ganz ungenügend. По французскому тоже по-прежнему двойки. Даже с английским положение портится: если в первой трети успехи в разговорном языке оцениваются как sehr gut, очень хорошие, а в чтении как “kaum genügend” (в целом удовлетворительные), то затем он и тут начинает получать неуды[70]. На фоне провальных знаний по истории и географии поражают успехи в новой советской дисциплине – обществоведении. Учитель даже счел необходимым рядом со словесными выражениями одобрения поставить на полях ведомости пятерку. То же сделал учитель физики – предмета, которым Даня, видимо, увлекся. Твердой тройкой, по крайней мере, оценены знания Ювачева по математике. Но этого явно было мало – передовая школа не нуждалась в отстающем ученике. Нижняя часть ведомости исписана карандашными замечаниями по-немецки, неразборчивыми и полустершимися, но по меньшей мере словосочетание nicht arbeiten читается отчетливо. И в самом деле, работой школьник Ювачев себя, как видно, не изнурял. Подчеркнутую и тоже весьма неразборчивую надпись по диагонали листа, похоже, следует читать: Muss der Schule verlassen – должен оставить школу. Во всяком случае, тот факт, что доучиваться Дане пришлось в другой школе, несомненно связан с его вполне плачевными успехами[71].

5

Шестнадцатилетнего Даниила отправили в Детское Село, к тетке. Во 2-й Детскосельской школе, директором которой она была, двоечник смог завершить среднее образование. Наташа, как все звали ее в семье, была дамой очень строгой и властной, но к племяннику у нее, судя по всему, была слабость. Даниил поступил в третий класс второй ступени, а 14 июля 1924 года закончил выпускной четвертый класс, “причем обнаружил достаточные познания и развитие по всем обязательным предметам”, как гласит выданное ему 17 июня того же года свидетельство[72]. Жил он в период обучения у тетки, в самом здании гимназии, на Леонтьевской, 2.

Царское Село, ставшее Детским, переживало, вероятно, худшие дни в своей истории. Оставленное своими прежними обитателями (придворными служителями и чиновниками-пенсионерами), оно на глазах дичало. Екатерининкий дворец был музеефицирован, но в других дворцовых постройках и особняках пытались разместить разного рода санатории, дома отдыха, приюты. Помещение бывшего Царскосельского лицея отдали Дому отдыха ЦЕКУБУ (Центральной комиссии по улучшению быта ученых), где чуть позже, в 1924–1925 годах, отдыхали Ахматова и Мандельштам с женой. Во дворце великого князя Владимира Александровича находилась станция случки скота. Бывшая женская гимназия сохраняла кое-какие традиции: литературу там преподавал (кроме самой Натальи Ивановны) еще некто Виктор Григорьевич Чернобаев, магистр по истории литературы, почтенный педагог дореволюционной формации (с Натальей Ивановной его связывала нежная дружба; когда в 1927 году Ювачева была уволена из школы и вынуждена была очистить казенную квартиру, Чернобаев приютил ее у себя). В гимназии устраивались вечера, посвященные современной литературе, в частности, творчеству Блока, да и общий уровень преподавания был, судя по всему, неплох.

Здание Мариинской женской гимназии в Царском Селе (после перестройки 1908 г.), между 1908 и 1917-м


И все-таки едва ли Даниил Ювачев мог впитать “царскосельский миф”, и едва ли он (если говорить о внешних впечатлениях) был многим обязан двум годам, проведенным в Детском Селе. Впрочем, эти годы не были для него тяжелыми. В школе, созданной на базе женской гимназии, мальчиков было мало (по нескольку человек на класс), и они были окружены девичьим вниманием. По воспоминаниям одноклассницы, впоследствии известного пушкиниста, первого директора музея Лицея М.П. Семеновой-Руденской:

Когда Даня Ювачев в первый раз появился в нашем классе, даже классная комната сделалась словно меньше, таким большим показался он нам. Даня был совсем не похож на мальчиков, каких мы обычно привыкли видеть вокруг себя. Одетый, помнится, в коричневый с крапинкой костюм, в брюках до колен, в гольфах и огромных ботинках, он казался совсем взрослым молодым человеком.

(Гольфы эти и во взрослые годы останутся характерной приметой внешности Даниила Ивановича. – В. Ш.).

Пиджак его был расстегнут, виден жилет из той же ткани. Из маленького кармана жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы потом узнали, висел зуб акулы.

Три мальчика-одноклассника сразу признали первенство нового товарища.

Они почти с обожанием смотрели на Даниила и окружали его в перерыве между уроками. Мальчики заходили обычно за классную доску, где Даня напевал басом и отбивал чечетку. Из-за доски мы видели его ноги в гольфах и баретках и слышали слова тогда популярной песенки: “Мама, мама, что мы будем делать, когда настанут зимни холода”, которую Даня пел по-немецки.

Но с девочками Даниил общался мало, да и обожавшие его мальчики-“пажи” были не слишком ему интересны. Он жил в своем мире, в нем шла какая-то внутренняя работа.

Мрачноватый, замкнутый, немногословный, он… часто, закурив трубку, распахнув пиджак и засунув руки в карманы, стоял так, оглядывая класс, как казалось, несколько свысока[73].

Наталья Ивановна Колюбакина среди выпускников 2-й Детскосельской единой советской трудовой школы (бывшей Мариинской гимназии). Выпуск 1920 г.


В числе немногих друзей-одноклассников, появившихся у Хармса в эти годы, были Ната (Наталья) Зегжда и Николай Ефимов. С ними он продолжал общаться и после окончания школы.

В Царское Село из Петрограда приехал рослый, щеголеватый, несколько эксцентричный, нерадивый в учебе подросток Ювачев, лишь с виду похожий на “совсем взрослого молодого человека”. В город (уже Ленинград) вернулся молодой писатель Даниил Хармс, которого лишь несколько лет отделяло от первых шедевров. Именно в эти два года и состоялось “второе рождение”.

Когда впервые прозвучало имя Хармс (или Чармс, или Шардам)? И каково происхождение псевдонима? Обычно его связывают с английским charm (и французским charme) – обаяние, и с английским же harm – вред, ущерб, или с немецким Harm – горе. Именно с этими словами связывал происхождение своего псевдонима сам писатель в разговоре с Алисой Порет в тридцатые годы. Впрочем, фантазия интерпретаторов иногда идет дальше: Е.А. Белодубровский, к примеру, упоминает некую Е. Хармсен[74], преподавательницу женской гимназии в составе Петершуле; В.Н. Сажин вспоминает буддийское понятие “дхарма”.

Впервые подпись-монограмма “DCh” появилась под текстом, который долгое время считался первым литературным произведением писателя:

 
 
В июле как-то в лето наше
Идя бредя в жару дневную
Шли два брата: Коля с Яшей
И встретили свинью большую.
 
 
“Смотри свинья какая в поле
Идет” заметил Коля Яше
“Она пожалуй будет Коля
На вид толстей чем наш папаша”.
 
 
Но Коля молвил: “Полно Яша,
К чему сболтнул ты эту фразу?
Таких свиней как наш папаша
Я еще не видывал ни разу”.
 

Под стихотворением стоит дата “1922”. Однако в статье А.Л. Дмитренко “Мнимый Хармс”[75] приводится источник текста – популярный сборник “Чтец-декламатор”, в который эти немудреные юмористические стишки включались начиная с 1903 года. Автором их был довольно известный в свое время стихотворец Алексей Федорович Иванов (псевдоним Классик; 1841–1894). О популярности стихотворений свидетельствует то, что они были перепечатаны в журнале “Кадетский досуг” (1907. № 12. С. 208). Правда, в “Чтеце-декламаторе” и в журнале стихи звучат чуть более складно:

 
В июле по деревне нашей,
Спеша домой в жару дневную
Брели два брата, Коля с Яшей,
И встретили свинью большую.
 
 
– Смотри, свинья какая с поля
Идет!.. – заметил Коле Яша. –
Она, пожалуй, будет, Коля,
Толстей на вид, чем наш папаша!
 
 
Но Коля молвил: – Полно, Яша,
К чему сболтнул ты эту фразу;
Таких свиней, как наш папаша,
Я не видал еще ни разу!
 

В стихотворении Иванова-Классика (возможно, воспроизведенном со слуха, а может, и сознательно искаженном) привлечь внимание будущего писателя могло лишь одно: тот особого рода туповатый, тяжеловесный юмор, когда в действительности смешна не острота, а сам нелепый и самодовольный остряк. На этом приеме основано воздействие, например, сочинений Козьмы Пруткова[76], которые, видимо, в эти годы стали одной из настольных книг Даниила Ювачева. Со стихотворением из “Чтеца-декламатора” Ювачев поступает почти как борхесовский Пьер Менар с Дон Кихотом: усыновляет его, причем не от своего имени, а от имени DCh, своего только что родившегося двойника. Фиктивное авторство и фиктивная дата по идее должны, изменив контекст, изменить смысл целого. Но в данном случае стихотворение изначально так бессмысленно и тупо, что контекстуальные манипуляции не могут ничего ни прибавить к нему, ни убавить. Остается странная шутка, и именно так – со странной шутки – и должен был начаться путь писателя Даниила Хармса… Впрочем, полная форма Charms появилась лишь в 1924 году: в дневнике, в подписях к рисункам, а по-русски имя Хармс впервые зафиксировано совсем уж в неожиданном источнике. Но об этом – чуть ниже.

По свидетельству одноклассников, Ювачев в детсткосельский период “уже писал стихи и на вечере-встрече на след. год читал некоторые из них, напр., “Задам по задам за дам” и проч. в этом роде к ужасу своей тети”[77]. Не исключено, что эти стихи – того же происхождения, что и “В июле как-то в лето наше”.

Видимо, стихи, которые DCh, к ужасу тетки, читал на школьных вечерах в качестве своих, – была маска, скрывавшая сложную внутреннюю жизнь. В эти годы Даниил, без сомнения, много читал, выбирая (как все очень молодые люди) прежде всего то, что непосредственно соотносилось с его внутренней жизнью. Наталья Ивановна была горячей поклонницей Толстого, Иван Павлович Ювачев – его добрым знакомым, но мало что в рациональном и тоталитарно устроенном мире “великого дедушки” могло стать близким юному Ювачеву. Гораздо ближе оказался ему Гоголь. А из модных в 1920-е годы в России и Европе писателей двое стали особенно дороги его сердцу.

Слава первого, Кнута Гамсуна, в большей мере относилась к эпохе накануне Первой мировой войны. В произведениях норвежского самородка, чья юность отчасти напоминала юность Горького (впрочем, и печальный финал биографии Гамсуна, сдуру на девятом десятке поддержавшего гитлеровскую оккупацию Норвегии, напоминает о бесславных последних годах Буревестника Революции), нашли воплощение идеалы ницшеанства. “Северный Глан” был для целого поколения русских и европейцев тем же, чем некогда для их дедушек и бабушек Чайльд-Гарольд и Манфред. Даниил никогда не интересовался Ницше. Его могли привлечь в норвежском писателе острота, точность, внутренний динамизм, интонация легкого удивления перед непостижимостью и странностью мира и, не в последнюю очередь, иррациональные, нелогичные поступки гамсуновских героев. В глазах большинства читателей старшего поколения подобное поведение (тот же Глан в “Пане” простреливает себе левую ногу, кидает в море туфлю возлюбленной, плюет в ухо сопернику) объяснялось противоречивостью мощных и самобытных натур, охваченных трагическими страстями. Но для Даниила Ювачева, а позднее для писателя Даниила Хармса эти поступки, по всей вероятности, были интересны сами по себе, в своей онтологической чистоте.

Двадцатые годы породили новых людей. Даже дети старых интеллигентов часто не походили на своих родителей. Их отрочество прошло в годы голода и войн, когда все красивые слова обесценились. Молодые люди двадцатых в значительной своей части не были циниками, напротив, они зачастую были идеалистами. Но всякий сентиментальный пафос раздражал их, всякий человек, слишком подробно и патетически повествующий о своих душевных переживаниях, был им смешон, как Ильфу и Петрову – Васисуалий Лоханкин. Вошедший было в моду психоанализ уже потеснили биховиористские концепции. Проза двадцатых описывала в основном не переживания, а поведение героев. Хармс далеко не во всем был сыном своего поколения – он не разделял его социальных идеалов, и ему, несмотря на его любовь к технике, был чужд господствовавший в те дни инструментальный, технологический взгляд на культуру. Но Гамсуна он читал теми же глазами, какими могли читать его Лидия Гинзбург, Варлам Шаламов, Николай Заболоцкий.

Второй любимый писатель Хармса, Густав Мейринк (Майринк), вошел в моду именно в начале 1920-х годов. В эти годы несколько раз выходили его книги по-русски. “Голем” был издан дважды – в переводе М. Кадиша в Берлине в 1921-м и в переводе Д.И. Выгодского (переиздающемся поныне) в Петрограде годом позже. Это издание, вероятно, и было доступно Даниилу Ювачеву. В 1923 году вышли, кроме того, “Избранные рассказы” Мейринка в переводе Е. Бертельса, книга рассказов “Летучие мыши” в переводе Д. Крючкова и еще одна книга – “Лиловая смерть”. Но если Гамсуна Хармс прочитал, видимо, еще в Детском Селе, то знакомство с “Големом” произошло, судя по записным книжкам, уже после возвращения в Ленинград, в 1926 году.

Мейринк был оккультистом, и, как большинство европейских мистиков предвоенной поры, он интересовался индийскими вероучениями, йогой, но именно автору “Голема” принадлежит заслуга введения в массовое сознание некоторых элементов еврейской мистической традиции. Традицию эту Мейринк сам знал неважно, собственно говоря, он и соприкоснулся с ней только потому, что жил в многоплеменной и полной исторических воспоминаний Праге. Но роман у него получился в своем роде великий, и именно из этой книги юный Даниил Ювачев, с ранних лет обожавший тайнопись и монограммы[78], узнал, что буквы и знаки могут обладать бесконечной силой и что вещественный мир может стремительно и непредсказуемо меняться.

Интерес, пусть поверхностный, к Каббале и иудейской мистике сохранился у Хармса до конца жизни. Ему были известны имена (по крайней мере имена) не только прославленных адептов Каббалы, но и великих учителей хасидизма – Исроэля Бешта и его внука, цадика-сказочника Нахмана из Брацлава. Можно предположить, кстати, что мистически окрашенный иррационализм и парадоксальность хасидских притч могли быть близки Хармсу. Вопрос о том, откуда он мог знать об этой стороне еврейского наследия, остается открытым. Первые работы М. Бубера, посвященные хасидизму, уже были напечатаны в двадцатые годы в Германии, но вряд ли были доступны в СССР[79].


Учебная ведомость Даниила Ювачева в школе № 4 (бывшей Петершуле), 1919/20 учебный год.


Даниил Хармс. Автопортрет, 12 марта 1924 г.


В Праге был в то время другой писатель, тоже немецкоязычный, несравнимо более близкий Хармсу и куда более значительный, чем Мейринк. Он умер в год, когда Даниил Ювачев окончил школу, – но имя Франца Кафки Хармс услышал лишь в самом конце жизни. Увы, те два рассказа Кафки, с которыми Даниилу Ивановичу довелось познакомиться, не понравились ему[80]. Вероятно, в то время Хармс уже был настроен на иную волну, нуждался в ином собеседнике. В молодости же возможности прочитать хоть какие-то произведения автора “Процесса” и “Превращения” ему не представилось: Кафка был безвестен вне узкого круга пражских модернистов.

Разумеется, в его круг чтения вошли и русские писатели начала века. Пятнадцатью – двадцатью годами раньше царскосельский бомонд, эстетически и политически консервативный, с насмешкой относился к “декадентам”. Гумилев и Ахматова в дни отрочества чувствовали себя в “городе муз” одиноко и затравленно. Но времена изменились, “декаданс” стал классикой, и в числе литературных вечеров, которые устраивала в гимназии Наталья Ивановна, был и вечер памяти Блока.


По окончании школы возник вопрос о дальнейшей жизни. Естественно, родители хотели, чтобы сын продолжил образование. Однако это было сопряжено с немалыми сложностями – и не из-за плохой успеваемости Даниила. Время, когда бесплатное образование мог получить каждый, закончилось. Любые учебные заведения профессиональной направленности, от университетов до бухгалтерских курсов, были априорно открыты лишь для рабочих или выходцев из рабочего класса и беднейшего крестьянства. Дети “лишенцев” – священнослужителей любой конфессии и любого ранга, кулаков, нэпманов – не могли учиться нигде, если не отрекались от родителей и не прекращали общение с ними. Сыновьям и дочерям служащих требовался, как правило, “пролетарский стаж” по меньшей мере в два-три года (формально это требование распространялось даже на детей высших государственных руководителей). У Даниила Ювачева какой-то стаж был: согласно документам, он год (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) работал монтером в Боткинской больнице. Едва ли пятнадцатилетний мальчик в самом деле сочетал работу с учебой; должно быть, Надежда Ивановна, находившая общий язык с любым начальством, позаботилась о “липовой” справке для сына.

 

Но этого было мало. И теперь уже Иван Павлович 31 июля пишет письмо в рабочий комитет “Волховстроя”:

Мой сын Даниил, 19 лет, окончив Советскую Школу II-й ступени, в настоящем году домогается поступления в один из Ленинградских Техникумов (Морской, Электрический и др.). Со своей стороны, прошу Рабочий комитет Волховстроя оказать возможное содействие моему сыну для поступления в Высшее Учебное Заведение[81].

К тому времени Иван Павлович с должности главбуха перешел (возможно, по возрасту) на менее хлопотную работу заведующего счетным отделением рабочего комитета. Естественно, его прошение не могло встретить отказа, и в тот же день рабком выдал соответствующее ходатайство, прося “Ленинградские техникумы” (без уточнения) принять на учебу сына старого политкаторжанина-народовольца[82].

Даниил подал документы в электротехникум и был 19 августа допущен к испытаниям, но не на бесплатное, как он просил, а на платное место. Испытания он прошел и 31 октября внес плату за первый семестр. В техникуме он числился до 13 февраля 1926 года, когда был отчислен.

Почему родители выбрали для Даниила техническое образование, понятно: все было за это – и склонности юноши, любившего технику и успевавшего по физике лучше, чем по другим предметам, и особенности эпохи, и житейский опыт Ивана Павловича. Но почему Ювачев-отец употребил выражение “высшее учебное заведение”, имея в виду техникум? Дело в том, что строгая и сложная иерархия типов и уровней образования, соблюдавшаяся в дореволюционной России, в первое советское десятилетие намеренно разрушалась. Слово “техникум” было новым в русском языке, в Европе оно изначально означало высшие учебные заведения. По этим образцам создавались техникумы/политехникумы и в СССР – скажем, Воронежский политехникум (ныне Воронежский политехнический институт), который закончил Андрей Платонов[83].

1-й Ленинградский электротехникум (ныне Санкт-Петербургский энергетический техникум) вырос из основанных в 1918 году частных электротехнических курсов, готовивших электриков для нужд трамвайных компаний города. В 1919 году курсы (к тому времени национализированные) были преобразованы в электротехническое училище с четырехлетним сроком обучения, а два года спустя – в электротехникум. В момент, когда в техникум поступил Даниил Ювачев, это учебное заведение находилось на Петроградской стороне, но вскоре (после знаменитого сентябрьского наводнения 1924 года) оно переехало на Васильевский остров, на 10 линию, в дом номер 3, который до того времени занимал 2-й Политехнический институт[84]. Институт был ликвидирован, а его “материальная база” полностью досталась электротехникуму. Обучение же в техникуме осуществлялось по программе Практического института. Так что в каком-то смысле, с некоторой натяжкой, тогдашний электротехникум можно было назвать “высшим учебным заведением”…

Заявление Даниила о приеме в электротехникум было подписано двойной фамилией: Ювачев-Хармс. Это самый ранний документ, в котором мы видим это имя в такой форме: не стихотворение, не рассказ, даже не письмо – деловая бумага. Впрочем, это могло и не удивить никого особенно: в двадцатые годы многие меняли простые русские фамилии на “красивые”, необычные, иноземно звучащие[85].

69Там же. Д. 3675. Л. 369.
70Почему-то и оценки по английскому ставились по-немецки.
71Е.И. Грицына связывает плохую учебу своего брата с увлечением Эстер Русаковой, которая якобы училась с ним вместе в Петершуле, а у А.А. Александрова были сведения об их романе во время пребывания Даниила в Детском Селе. Но, судя по всему, это не соответствует действительности. В Петершуле Эстер не училась, и в 1922 году ей было всего тринадцать лет. Видимо, знакомство Хармса с будущей женой произошло лишь по его возвращении в Петроград.
72См.: Дмитренко А., Сажин В. Краткая история чинарей // “…Сборище друзей, оставленных судьбою”: “Чинари” в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. 2-е изд. М., 2000. Т. 1. С. 34.
73Вспоминая Даниила Хармса // Вперед. 1973. 13 января. № 134. С. 3.
74На самом деле, судя по списку преподавателей, – Гармсен.
75См.: Дмитренко А.Л. Мнимый Хармс // Русский авангард и идеология: Сборник. Белград, 2008. C. 488–491.
76С той разницей, что у Козьмы Пруткова этот эффект создается намеренно.
77Александров А.А. Краткая хроника жизни и творчества Даниила Хармса // Хармс Д. Полет в небеса. С. 538.
78См. процитированное выше письмо к отцу от 6 февраля 1917 года (наст. изд., с. 296).
79См. об этом также в главе 5, с. 54.
80См. подробнее в главе 7, с. 476.
81Цит. по: Дмитренко А., Сажин В. Краткая история “чинарей”. С. 35.
82Там же.
83Уместно вспомнить, что Гумилев одно время (накануне Первой мировой войны) носился с идеей Литературного политехникума.
84До революции – здание Патриотического института благородных девиц; дом, в котором некогда жил В.К. Тредиаковский, перестроен в 1820-е годы архитектором А.А. Михайловым.
85Интересно, что Хармс временами скрывал свою настоящую фамилию. Так, Николаю Чуковскому он говорил, “что настоящая его фамилия – Кармс; в другой раз он назвал какую-то двойную польскую фамилию, звучавшую очень изысканно, и утверждал, что род его происходит от крестоносцев, завоевавших Иерусалим. На галстуке он носил странного вида заколку, изображавшую замок с башнями; разумеется, он уверял, что это родовой замок его предков” (Чуковский Н. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 258–259).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru