bannerbannerbanner
Три дочери

Валерий Поволяев
Три дочери

Полная версия

Ни Василий, ни Солоша не заметили, как девочки подросли: еще вчера ползали по полу, гукали, пускали пузыри, а на праздник Первое мая, когда их квартира – номер четыре, – целиком перемещалась во двор, и там накрывался стол – один на всех, – егоровские девчонки получали в свое распоряжение песочницу, обложенную досками и с удовольствием ковырялись в ней… Сейчас сестры смотрели на нее пренебрежительно. Тем более Лена с Полинкой уже ходили в школу, – Лена училась в третьем классе, Полина в первом, а ученикам, заваленным домашними заданиями, как известно, часто бывает вообще не до песочниц. Порою они даже не помнят, что такое песок и тем более – беззаботные игры.

Хоть и училась Ленка всего в третьем классе, а уже выглядела, как невеста, была высокая, стройная, одевалась нарядно, будто взрослая девушка. Солоша научилась зарабатывать не меньше мужа, у нее оказались золотые руки, она теперь занималась тем, что шила белье и верхнюю одежду для модных дам – в основном, жен больших московских начальников, – это были фифы еще те. Василий, когда видел их, невольно морщил нос, будто случайно вместо горшка с супом залез в горшок ночной, – не любил он их. И правильно делал.

Очередь к Солоше выстраивалась на два месяца вперед, и золоторукая Соломонида Егорова никому не отказывала, как и исключений никому не делала, не передвигала жен больших начальников в голову очереди, а женок молодых фасонистых руководителей среднего уровня не загоняла в хвост – заказы брала у всех и ко всем относилась ровно.

Стол на Первое мая получался у них во дворе большой, кухни присутствовали самые разные: армянская, еврейская, русская, украинская, хозяйки соревновались друг с другом – кто вкуснее приготовит.

Так что егоровские девчонки с малых лет знали, чем маца отличается от лаваша, лаваш от поддымника, а поддымник от извозчичьей лепешки. Не говоря уже о рыбных блюдах – холодном фаршмаке, карасях, залитых сметаной, и судаке, запеченном по-севански.

В каждое праздничное блюдо было вложено много любви, умения, тепла – все хозяйки имели свои кулинарные секреты. Первое мая было у них, пожалуй, самым веселым и самым громким праздником – может быть, даже громче Нового года, отмечать который власти разрешили совсем недавно – после революции он надолго был вычеркнут из списка торжественных дат.

Не успел Василий Егоров сходить пяток раз на работу и вернуться домой, чтобы отведать томленых щей, готовить которые Солоша умела мастерски, как оказалось, что время убежало вперед с оглушающей быстротой, – оно вообще неслось стремительно, – и Ленка учится уже не в третьем классе, а в шестом, крохотная же Вера, которая еще вчера пускала пузыри, разглядывая потолок в их комнате, сама готовится пойти в школу.

М-да, как все-таки стремительно несется вперед время, мчится сломя голову, так глядишь, скоро они с Солошей станут старыми, совсем старыми, и будут люди звать их только по именам и отчествам, с прибавками «бабушка» и «дедушка», как и положено звать всякого человека, достигшего преклонного возраста.

Поскольку к Солоше наведывались самые разные дамы, не только жены начальников, но и обыкновенные сретенские девчонки, которым охота было блеснуть и новым платьем, и тонким кружевным бельем, то все они шли к золотошвейке Солоше (ее, кстати, так и называли теперь на Сретенке – Золотошвейка). Солоша тщательно обмеряла их, цифры обмеров заносила в блокнотик, чтобы в следующий раз уже не суетиться около побывавших у нее заказчиц с сантиметром в руках.

Да и память у Солоши была крепкая, ни разу еще не подвела, и глазомер такой, что один раз окинет взглядом фигуру – никакие обмеры уже не будут нужны.

На Сретенке жили две самые красивые девушки, две королевы, которые любого мужика (даже если у него в петлицах краснели, отливая ярким светом, рубиновые командирские ромбы) могли запросто бросить к своим ногами и вытереть об него туфли.

Хоть и нечасто Солоша шила «партикулярные» платья, для этих девушек она сшила по паре легких, очень нарядных английских двоек, преобразивших их. Двойка, как объясняла Солоша своим заказчицам, – юбка и жакет, очень похожий на пиджак, одежда, придающая всякой даме и женственность и строгость одновременно, а также делающая иную недоразвитую, не дотянувшую до взрослого порога девчонку таинственной, загадочной, по-неземному красивой, вобравшей в себя все, что именуется романтическим изяществом. И трудно, очень трудно было разгадать такую девчонку – вот какой недоступной она становилась, если она была одета в платье, сшитое Солошей.

Москва, как и люди, живущие в ней, преобразилась, похорошела, зализала, затерла, заштукатурила раны, оставленные революцией и Гражданской войной, в городе появилось много нарядных колясок, велосипедов, да и машин стало много больше, по Сретенке они разъезжали довольно лихо, утиным кряканьем клаксонов разгоняли пешеходов, синим дымным взваром, вымахивающим из выхлопных труб, размягчали асфальт, заставляли его выбрасывать в воздух целые облака смолы, грязи, нефтяных отходов, дух этот щипал глаза, был неприятен. Впрочем, некоторые умельцы заправляли своих железных коней техническим спиртом – получалось нисколько не хуже бензина, и дух этот невольно веселил душу.

А бензин шел на самолеты, это было достойное пойло для их капризных движков. Появилось даже понятие: авиационный бензин. Авиационный – значит, сверхчистый, таким бензином можно не только аэропланы – людей можно заправлять: залил немного бензинчика, человек взбодрился, замахал руками и полетел по направлению к Кремлю, раздвигая носом розовый воздух, а потом и в сам Кремль… На заседание Малого совнаркома. Или на площадь, где располагается Моссовет. Там тоже часто проходят заседания.

Солоша нервничала, когда ее девчонки неожиданно оказывались на улице, в боязливом онемении стискивала исколотые иголками пальцы – а вдруг они под автомобильные колеса попадут? Но и не выпускать детей на улицу тоже было нельзя – они должны привыкнуть к городу, а город к ним.

Когда привыкнут, будут чувствовать себя на опасных задымленных улицах как дома. Москва – это теперь их город, хотя городом самой Солоши Москва так и не стала.

Имелось в первопрестольной немало злачных мест, заставляющих богатых людей озабоченно вздрагивать и хвататься за карманы – не исчезло ли чего из них? Одно из таких мест располагалось совсем недалеко от Сретенки, собственно, это не место было, а целый район – Марьина Роща.

Самые лихие гоп-стопники и уркаганы жили именно в Марьиной Роще, где было полно «малин» – воровских хат, схоронок, дна, перед которым знаменитое горьковское дно выглядело безобидным детским садом… Но справедливости ради надо заметить, что Сретенка по части гоп-стопа и воровского веселья мало чем уступала Марьиной Роще.

Может, только тем отличалась, что сретенские бандиты знали, что такое Большой и Малый театры, а марьинорощинские не знали – слишком далеко были расположены территориально, – а так отличий не было никаких.

Иногда Солоша, выбегая в лавку за хлебом, видела вихляющихся, с приклеенными к нижней губе папиросками парней, чьи лица украшали косые челки, спадающие на глаза, одеты парни были довольно прилично – в неплохо сшитые пиджаки, но по тому, как они отличались от общей массы, понимала – люди эти и есть уркаганы. Сокращенно – урки.

Слово «урки» на Сретенке звучало часто, Солоша не очень понимала, откуда оно взялось, словечко это, кто его родил, относилась к нему настороженно и сравнивала с лицами, украшенными косыми челками, стальными фиксами и кепками, так называемыми восьмиклинками. Определение «урка» подходило к ним больше, чем «уркаган». Урка, мурка, журка, бурка, Нюрка, курка, сюрка, Шурка, терка… Тьфу!

В этот раз Солоша, едва выйдя из Печатникова переулка, свернула на Сретенку, как перед ней возник гибкий человек с характерной внешностью, в кепочке с крохотным козырьком и жгучими кавказскими глазами.

Но это был не кавказец – черты лица он имел ровные, красивые, губы не разрезало начищенное сверкание металлической фиксы, нос был прямой, без горбинки. Да и волосы не были черными, не имели синевы, скорее были просто темными, русыми…

Увидев Солошу, уркаган поспешно сдвинулся в сторону, освобождая тротуар и сдернул с головы кепку:

– Проходите, мадам… – в следующий миг он отбил штиблетами чечетку и пропел: – «Верните мне в юность обратный билет, я сполна заплатил за дорогу…»

Голос у уркагана был приятный, чуть растрескавшийся – то ли от простуды, то ли от природного хрипа, то ли еще от чего-то – возможно, вчера выпил лишнего. Солоша сделала вид, что не обратила на уркагана никакого внимания, и прошла мимо. Хотя лицо запомнила – память у нее была хорошая, и лица она запоминала надолго.

Когда возвращалась из лавки с двумя белыми булками в авоське, вновь увидела уркагана – он шел по тротуару под руку со сретенской красавицей, которой Солоша сшила два роскошных английских наряда – Нелькой Шепиловой.

Неля, приветливо улыбаясь, остановилась, потянулась к Солоше, чтобы поцеловаться, – Солоша все эти дежурные уличные чмоканья не любила, да и вообще к поцелуям относилась отрицательно, считая, что так разносится зараза, – но от Нельки не отшатнулась.

От юной красивой Нельки вкусно пахло одеколоном, пудрой, еще чем-то сладким, скорее всего, хорошим монпансье. Может быть, даже настоящими французскими леденцами.

– Солошечка, спасибо тебе, родная, за костюмы, – прощебетала Нелька, – ты не представляешь, как хорошо они на мне сидят…

– Если хорошо сидят, то почему не носишь? – окинув взглядом Нелькину фигуру, сухим тоном произнесла Солоша. Нелька была одета в легкое поплиновое платье с пышным красным бантом под воротником.

– Сегодня жарко, Солошечка, – сказала та, улыбаясь лучисто, – а так одеваю каждый день – по вечерам… Сегодня обязательно наряжусь, – Нелька прижала к себе руку своего спутника, – мы с Вовиком в семь вечера пойдем в сад «Эрмитаж»…

Значит, этого уркагана, вопреки правилам отказавшегося от золотой или серебрянкой фиксы, зовут Вовиком. И на руках у Вовика не было наколок. Это что, признак интеллигентности у людей, которые находятся не в ладах с законом?

 

– Я пойду, – сказала Солоша Нельке, – меня дома ждут.

– Иди-иди, Солошечка, – прощебетала Нелька по-синичъи тонко и крепче прижала к себе руку кавалера. – А ты, Вовик, если увидишь где Солошу, обязательно уступи ей дорогу и при случае – защити. Ладно?

Вовик улыбнулся широко, от уха до уха. Зубы у него были чистые, белые, крупные, хоть на рекламу зубного порошка их предлагай. Неужели он никогда не ставил на них коронки?

– Ладно, – произнес он охотно. – Своим я тоже скажу, чтобы при случае оберегали твою Солошу.

– Солоша – очень хорошая портниха, – сказала Нелька, – и очень хороший человек.

– Я это понял и намотал себе на ус, – Вовик шаркнул штиблетами по асфальту и, издав призывный клич, который Солоша не разобрала, потянул Нельку за собой. – Пошли, пошли, нас ждут!

Нелька улыбнулась на прощание, в глазах ее мелькнуло что-то далекое и, как показалось Солоше, испуганное, и в следующий миг пара исчезла, будто ее и не было. Солоша улыбнулась ответно и двинулась в свой Печатников переулок, который понемногу становился родным.

– Не очко меня сгубило, а к одиннадцати туз, – донеслось до нее запоздалое Вовиково. Солоша резко тряхнула головой, словно бы хотела выбить из ушей хрипловатый голос Вовика, подумала о том, что у этого человека есть ведь фамилия, есть имя с отчеством, не только усеченное слюнявое «Вовик».

Имя Вовик в ее селе, в Александровском, давали новорожденным телятам, всем подряд, и бычкам и телочкам, и пока те не подрастали, так и звали Вовиками, а уж потом, когда те прочно стояли на ногах и могли самостоятельно щипать траву, подбирали подходящие имена: Звездочка, Милка, Борька, Лозинка, Урус, Зорька и так далее.

Вовик… Солоша осуждающе покачала головой и через пару минут уже забыла, что ей повстречались Нелька и Вовик.

К празднику Первого мая Солоша добыла сладкого сливочного масла. Масло действительно без всякого сахара было сладким, поскольку, как знала Солоша, это редкое масло готовили только из сливок. Сливки перетапливали в печи, затем отстаивали, подонки и вершки удаляли. Середину же – маслянистую массу – сбивали мутовкой и трижды промывали в воде.

Получалось великолепное масло, хотя и получалось его мало. Солоша слышала от своей покойной матери, что однажды в их село приехал ученый человек в пенсне – записывал разные бабкины речитативы, песни, куплеты, частушки, побасенки, – и когда его угостили сладким маслом, восхищенно почмокал языком.

Потом сообщил, что в прежние времена бывал в Европе, и там такое масло называли русским. Но это еще не все: бедные завидовали зажиточным людям, так завидовали, что даже сочинили поговорку: «Этот человек настолько богат, что может купить себе русское масло». Ученый муж слышал эту поговорку лично и записал себе в тетрадь.

Солоша решила – пусть девчонки попробуют настоящего масла, того самого, которым по праздникам питались их предки. Да и Василий пусть тоже полакомится – очень уж он выматывается на своей работе. Но носа не вешает, домой является с улыбкой, хотя и очень усталой.

Весна в том году выдалась холодная, кое-где в московских переулках еще в апреле догнивали, превращаясь в темную сукровицу, сугробы, птицы сиротливо прилипали к веткам деревьев, мерзли на ветру… А вот в первые майские дни словно бы заслонку открыли у печки, на город хлынуло долгожданное тепло, улицы разом преобразились, вместе с ним преобразились и люди…

Василий принес из цеха паек. Если раньше за пайки у него из зарплаты высчитывали деньги, то сейчас пайки начали выдавать бесплатно.

– Товарищ Сталин, между прочим, намекнул нашему государству, что жить мы будем лучше, праздничнее и сытнее, – неожиданно с пафосом заявил Василий.

– Весельчак он, твой товарищ Сталин, – не вытерпела, высказалась Солоша.

– Тс-с-с! – Василий с округленными глазами прижал палец ко рту. – Ты чего?

– Я ничего. А ты чего?

Муж, не отвечая, осуждающе покачал головой. Солоша все поняла и переключилась на другое, заговорила о том, что неплохо бы съездить в родное Васино Назарьевское, проведать дорогие могилы, а потом дотянуться и до Александровского – там лежит половина Солошиной фамилии. Василий согласно кивнул:

– Надо съездить.

– А что касается Сталина, то он сказал, выступая на съезде колхозников: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».

У Василия невольно приподнялись брови, выгнулись домиком, он снова покачал головой, на этот раз удивленно.

– Ну, мать, ты и даешь! Образованная стала, товарища Сталина цитируешь. М-ну… м-да! – на большее его не хватило – слова кончились. Василий даже помрачнел – не думал, что так быстро выдохнется.

Солоша подала ему блюдце со сладким маслом, Василий подцепил немного кончиком ножа, намазал на кусок булки и с аппетитом сжевал.

– Недаром Сталина называют вождем и учителем, он прав: жить стало лучше, жить стало веселее.

Прошло еще немного времени (ах, как стремительно оно шагает по пространству – летит, не шагает, а летит, очень быстро и незаметно несется: вперед, не ухватить его ни за хвост, ни за крыло, – нет таких людей, которые могли бы ухватить), и Лена стала барышней, окончила школу, получила на руки аттестат зрелости.

За Ленкой начали подтягиваться и сестрички – дочери Соломониды и Василия – все три на удивление ладные, красивые, с точеными фигурами (ну будто березки), вызывающие удивление у родителей, у соседей, вообще у окружающего люда: ну бывают же такие дивы природные!

Со взрослением дочерей и новые заботы появились. Недаром среди московского населения ходила пословица: «Маленькие детки – маленькие бедки, большие детки – большие бедки». Солоша этих бедок откровенно боялась: вдруг скажут где-нибудь не то, вдруг, влюбившись в какого-нибудь хлыща, попадут в нехорошую компанию (а Сретенка по части нехороших компаний уже догоняла, похоже, Марьину Рощу), вдруг случится еще что-нибудь?

Солоше на глаза часто попадалась Нелька Шепилова, гуляющая по сретенским тротуарам под руку с нарядным Вовиком, который отказался от штиблет и ходил теперь в роскошных шевровых сапогах, собранных в гармошку, сшитых по последней моде…

Знала Солоша, кто их сшил – мастер балетной обуви, живший в их подъезде, на их же втором этаже, в квартире напротив, – усатый, с тяжелым задумчивым лицом дядя Виссарион. Дядя Виссарион тачал пуанты для всех балерин Большого театра, занимался этим делом много лет, а когда было свободное время и имелось желание, шил обувь на сторону. Обувь у него, как и пуанты, получалась такая, что ни одна фабрика не могла повторить – заглядение. Стачал дядя Виссарион сапоги и Вовику.

Вторая сретенская красавица Ольга Кинчакова была еще лучше, еще приметнее Нельки. С тонким лицом, сохранившим приметы благородной породы, когда-то – невесть когда, может быть, сто лет назад, а может, двести, затесавшейся в обычную уличную кровь кинчаковского семейства и проросшее такой вот нежной дворянской красотой. Олиной внешностью многие откровенно любовались: умеет же природа создавать удивительные творения!

Солоша и сама была недурна собою – миниатюрная, с точеным лицом и серыми, цвета дождя глазами. Василий как запал на нее много лет назад, так и не отпадает, будто из лесного ручья берет воду и пьет, пьет, напиться никак не может.

У Ольги Кинчаковой был свой поклонник, также из сретенских уркаганов, – не такой, правда, белозубый, как Вовик, но тоже ничего, – любил носить бостоновые костюмы разных цветов и кепки, сшитые из той же ткани, что и костюм.

Как его звали, Солоша не знала, да и сам он, наверное, забыл свое имя, поскольку отзывался только на кличку, то ли татарскую, то ли кавказскую – Изгеш.

Зубы он имел, конечно, не такие роскошные, как Вовик, но очень умело украсил их двумя коронками, съемными: одну коронку поставил слева, вторую справа и когда смотрел на себя в зеркало, то обязательно подмигивал изображению круглым черным глазом…

Изгеш нравился самому себе.

Если Вовик менял штиблеты на осенние баретки, либо сапоги-гармошку, то Изгеш носил обувь лишь одного вида – сапоги.

Сапоги у него имелись самые разные – и яловые, немецкого покроя, предназначенные для мокрой погоды – Изгеш густо мазал их гуталином, и тогда сапоги вообще не пропускали сырость, и выходные козловые, и высокие хромовые для поездок за город, и… В общем, по части сапог Изгеш шиковал.

Наперсники по промыслу пробовали наделить его новой кличкой, и отныне величать Сапогом, но Изгеш вставил в рот коронки, которые иногда вытаскивал для профилактики, и выдернул из-за голенища финку. Предупредил, яростно сверкая угольно-черными глазами:

– Кто первый обзовет меня Сапогом, тот тут же получит перо в пупок, понятно?

Все было понятно. Никто из наперсников не захотел продолжать этот разговор. Изгеш так и остался Изгешем. Манеры у него были похуже, чем у Вовика, но место в мире воровском он занимал повыше. Иначе бы ему не досталась первая красавица Сретенки.

Туфли на Оле – изящные лодочки также были изготовлены дядей Виссарионом. Выходит, Изгеш крепко взял сапожника за глотку, раз тот начал обслуживать его.

Был дядя Виссарион человеком богатым и важным, жену свою Маняню охотно обвешивал, будто новогоднюю елку, золотыми побрякушками, покупал ей шелковые платья и халаты… Но таким он бывал только между запоями.

Когда уходил в запой, то первым делом сдирал с Маняни все цацки и сбрасывал в таз, будто железный хлам, потом начинал срывать с несчастной женщины шелковые одежды.

Иногда Маняня успевала выскользнуть из квартиры до расправы и умчаться куда-нибудь на нижний этаж или в квартиру напротив, тогда все обходилось, если же удача отворачивалась от Маняни, то дядя Виссарион мог раздеть ее догола.

Но речь пока идет не о сапожнике, речь об Оле с ее приятелем-вором, с которым, как поняла Солоша, ухо надо держать востро. Чутье у Солоши на этот счет было развито превосходно. Иногда ей казалось, что она видит, как внутри человека бегают, стучат некие шестеренки, издающие звук работающего сердца, рождающие разные чувства и эмоции, она и сейчас видела, что происходит внутри у Изгеша…

Ох, и опасный человек, этот Изгеш, очень опасный, – как бы с ним Оля не вляпалась в какую-нибудь беду.

– Как тебя зовут, мурка разлюбезная? – спросил однажды ласковым тоном Изгеш, глядя в упор на Солошу.

У Солоши внутри что-то нехорошо сжалось – слишком неприятным был взгляд у Олиного ухажера, он словно бы протыкал насквозь чем-то острым, похожим на вязальную спицу. Солоша даже физическую боль ощутила.

На вопрос Изгеша она не успела ответить – серебристо рассмеялась Оля:

– Да это же Солоша Золотошвейка, лучше всех на Сретенке умеет шить платья и белье. Разве ты не знаешь Солошу?

– Вот что, Солоша, – голос у Изгеша сделался деловым, – сшей-ка моей мурке, – он легонько похлопал по Олиной руке, обвивавшей его локоть, – пару таких платьев, каких нет ни у кого в Москве. Сможешь сделать?

Вместо ответа Солоша неопределенно приподняла одно плечо. Оля, делано возмущаясь, встряхнула руку своего кавалера.

– Отчего же не сможет? Солоша умеет делать все.

На том и расстались. Солоша заказ этот выполнила в лучшем виде, сшила такие два платья, что Оля, прикинув их на себя, расцвела, словно яркая звезда, и пустилась в пляс.

Вечером в квартире, где жил дядя Виссарион, раздался грохот, в квартире номер двенадцать даже затряслись стенки, будто бы по ним бегали невидимые люди, до Егоровых, пивших чай, донесся далекий, женский крик.

– Сейчас начнется, – Василий не выдержал, крякнул. – Смотрите представление ограниченной части труппы Большого театра в Печатниковом переулке, – еще раз крякнув, добавил, – в доме номер двенадцать…

Крик повторился, Василий вздохнул, словно бы ему предстояло совершить что-нибудь героическое (на этот счет у Егорова даже присказка имелась соответственная: «Совершить бы чего-нибудь героическое… рубля так на три») и, осуждающе покачивая головой, выбрался в коридор.

Там, среди банных тазов, на крюке висела раскладушка – складная кровать, собранная из алюминиевых трубок, с провисшим, в двух местах украшенным заплатами брезентом, кровать специально предназначалась для приезжих гостей и была в квартире популярна – ею пользовались владельцы почти всех комнат, у которых бывали гости. Кряхтя, стараясь не сшибить чью-нибудь шайку со стены – грохотать ведь будет так, что жестяной треск этот услышат даже в Кремле, Василий снял с крюка раскладушку, перетащил ее в комнату. Установил на полу.

– Все, Солош, – молвил с сочувственным вздохом, – стели постель для Маняни.

В других комнатах Маняню так не привечали – не было у ее семьи таких добрых отношений, как с Егоровыми, поэтому, когда запивал Виссарион, несчастная жена его с всклокоченными волосами прибегала в основном к ним.

 

Через полминуты в дверях квартиры захрипел старый электрический звонок.

– Вот и Маняня, – сказал Василий, поправил на раскладушке одеяло, свесившееся до пола. Солоша побежала открывать дверь.

Открыв, заохала, запричитала, захлопала руками – Солоша привыкла принимать всякую чужую боль, как свою.

– И чего это Виссарион, он что, совсем у тебя свихнулся?

К оханью и причитаниям Солоши прибавились глубокие грудные взрыды Маняни. Маняня еле шла – ногами переступала с трудом, Солоша, обняв ее за талию, ввела в комнату.

Уши и щеки у Маняни были в крови: Виссарион вживую рвал украшения у нее из мочек, рычал, шипел на жену, выплевывал изо рта звериные звуки. Девочки, все трое, уставились на Маняню с испугом, глаза у них влажно блестели.

– Не бойтесь, дочки, такого с вами происходить не будет, – откашлявшись, пробасил Василий. – Если кто-то обидит вас – станет смотреть на мир через дырку в собственной заднице…

Судя по лицу Василия Егорова, так оно и произойдет, если какой-нибудь непутевый жених или даже муж – «муж объелся груш», – обидит когда-либо Ленку, Полинку или Верку. А расплющенных родственников этого человека Василий Егорович намотает на кулак. Как тряпку.

Пройдет два дня – и протрезвевший, красный от испуга сапожник Виссарион на коленях приползет в соседнюю квартиру и в рубахе, как в подоле, притащит золотые цацки, покрытые рыжими кровяными пятнами.

– Манянечка, прости! – тут Виссарион раза три обязательно бухнется башкой об пол – с такой силой бухнется, что со стенок посыпется штукатурка, а матерчатый абажур с китайскими драконами ошалело закачается на длинном шнуре. Абажур – достойное украшение егоровского жилья, потолки здесь высокие, с растительной лепниной, дышится тут легко – много пространства, воздух не загнивает. – Прости меня, Манянечка!

В этот кульминационный момент из глаз сапожника обязательно начинают литься слезы. Самые настоящие, крупные, чистые. И Маняня, сердито кряхтящая от негодования, сдается. Ведь не разводиться же ей с Виссарионом… Выйдет замуж за другого, а тот окажется еще хуже.

– Манянечка, – тряся плечами, спиной, руками, продолжает плакать Виссарион, вновь опасно бухается лбом в пол, чем изводит невольно Солошу: как бы сапожник не развалил дом, – прости меня, Манянечка…

– Виссарион, – в конце концов начинает вторить ему Маняня, также брызгаясь слезами и тряся плечами.

– Я никогда больше не буду обижать тебя, – обещает Виссарион, размазывая по лицу мокреть и по-мальчишески хлюпая носом. И хотя Маняня тоже хлюпает носом, она хорошо знает, что обещаниям мужа верить нельзя, это знают все жильцы их дома, и домов соседних тоже, – тем не менее Маняня согласно кивает головой: все верно, Виссарион никогда больше не будет обижать ее (но и меньше не будет, вот ведь как, Виссарион есть Виссарион).

В этот раз повторилось все то же самое, один к одному – по знакомому сценарию… И финал у этого спектакля был знакомый, – когда Виссарион почувствовал, что прощение уже близко: Маняня вот-вот, забыв про разорванные уши, кинется ему на шею, гордо выпрямился и произнес неожиданно строгим, хотя и не лишенным ноток душевности голосом:

– Все, Маняня, давай я тебя обниму, и мы пойдем вдвоем домой.

Виссарион действовал, как полковой командир, не терпящий возражений, менялся на глазах. Это означало, что через месяц, когда он ударится в очередной короткий, но буйный запой, снова оборвет Маняне мочки ушей.

Солоша удрученно покачала головой: бедная Маняня! Как бороться с этой бедой – с запоями Виссариона, ни Солоша, ни Маняня не знали. Может, положить сапожника в больницу, вырезать ему там что-нибудь или, наоборот, пришить и тогда он изменится?

Можно, конечно, но только вряд ли это поможет. Солоша вздохнула жалостливо: сердце все-таки болело за Маняню.

А Виссарион тем временем обнял Маняню, прижал к себе покрепче и повел к двери, приговаривая:

– Идем, идем домой, Манянечка… к себе домой. Шире шаг!

Ну действительно полковой командир, лишь гимнастерки с петлицами не хватает и рубиновые шпалы в петлицах не поблескивают…

В дверях сапожник оглянулся, распустил лицо, словно кошелку с товаром, пообещал Солоше:

– Я тебе такие туфли сошью, такие туфли… Ни у кого на Сретенке, ни у одной барышни нет и не будет. По итальянским лекалам. Я итальянские лекала достал.

Молвил это дядя Виссарион, пошевелил усами, будто гигантский таракан, вылезший из-за печки, и закрыл за собою дверь.

Жизнь в доме продолжалась, все шло своим чередом, заранее установленным и расписанным.

Получив аттестат, Лена Егорова оказалась на распутье – идти ли ей учиться дальше, либо устраиваться на работу. И о личной жизни надо было основательно подумать – вокруг нее уже вились различные друзья-товарищи, а то и целые господа со смазливыми физиономиями, жадно ощупывали девушку масляными глазами. Хорошо, что среди них бандитов не было – ни сретенских, ни марьинорощинских.

– Ну что, дочка, чего решила? – спросил у нее жарким июньским вечером отец. – Учиться будешь или работать пойдешь? – глянул потеплевшим взором: Ленку он любил больше других своих дочерей. – А? Как решила?

Вместо ответа Лена вскинула руку и медленно поводила ею из стороны в сторону, было в этом жесте что-то загадочное, непонятное, может быть, даже дворянское, идущее из далекого далека, Василий не выдержал, улыбнулся поддерживающе. Он-то любил Ленку, называл ее Лелей, Лелечкой, Лелюсиком, а вот Солоша нет, Солоша больше внимания оказывала младшим дочерям, при виде же Ленки часто фыркала пренебрежительно, будто это и не ее дочь была.

– Понимаю, понимаю, – проговорил Василий со вздохом, – не выбрала еще… Но выбор придется делать обязательно, Леля.

– Я знаю, папа… Хочется учиться, но очень уж не хочется сидеть на твоей шее – ты же не двужильный.

– Об этом не беспокойся, я вытерплю. Но об одном прошу очень, Ленок, – Василий неожиданно погрозил ей пальцем. – Ты только не вздумай раньше времени выскочить замуж. Вначале выучись, приобрети профессию, а уж потом натягивай на безымянный палец обручальное кольцо.

Василий знал, что говорил: около Ленки уже два месяца слишком уж назойливо вился музыкант со жгучими антрацитовыми глазами.

Недавно музыкант освоил саксофон и устроился «на должность» в оркестр Утесова, зарабатывал теперь неплохие деньги. Парнем он был видным, мог вскружить голову любой сретенской красотке, не то, что неопытной и очень уж дорогой Василию дочери.

– Не знаю, пап, ничего пока не знаю, – проговорила Ленка задумчиво и налила из большого заварного чайника душистого темного чая в стакан.

Василий по части заварки был большим специалистом – заваривал чай со смородиновыми листьями и почками, с мятой и чабрецом, с сухим липовым цветом и душицей, – когда Егоровы устраивали у себя чаепития, соблазнительные запахи плавали, блуждали не только по всему дому – по всему Печатникову переулку.

– А насчет того, что ты сидишь на моей шее, – об это даже не спотыкайся. Мне семья совсем не в тяжесть, я потерплю и денег на кусок хлеба и фельдиперсовые чулки всегда заработаю. Только учись, Лель… Прошу тебя!

Учиться Лена не пошла – устроилась на работу. И не куда-нибудь, а в ведомство, при упоминании которого люди тревожно втягивали головы в плечи, в НКВД, чьи сотрудники носили издали приметные красно-голубые фуражки.

– Ох, Лелечка! – узнав об этом, только и молвил отец, кадык у него подпрыгнул на шее с громким звуком, словно бы Василий хотел заплакать, но глаза оставались сухими. Он покачал головой и больше ничего не сказал – слов не было.

Лицо его, обычно светлое, доброе, – отец всегда был готов прийти на помощь, – неожиданно посуровело, в подглазья наползли озабоченные тени: он боялся за дочь.

Некоторое время он молча сидел на табуретке, опустив с колен тяжелые, в белых скобочках порезов руки, потом поднялся, натянул на голову кепку.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru