Василий молчал, вздыхал горестно и гладил Солошу по голове своей огромной рукой.
– Терпи, Солош, терпи…
На войну, впоследствии названную Первой мировой, империалистической, Егорова не взяли, – он был рукастый, сообразительный, мог хлипкое железо превращать в закаленную твердую сталь, а из резинового клея варить гуттаперчевые галоши, поэтому определили его на военное производство, открытое прямо в уездном центре, в Волоколамске. Чем он занимался там, на военном производстве, Василий не говорил, это было тайной, которую, не дай бог, выведают немцы, поэтому даже Солоша не знала, что делает в Волоколамске ее муж…
Да и приезжал он в Назарьевское редко, чаще не позволяло начальство. Солоша вновь находилась на сносях – ждала очередного ребенка. Часто плакала по ночам, плакала сильно – подушка промокала насквозь, хоть выжимай ее. Когда в доме появлялся Василий, прижималась к нему, оставляла на рубчиковом пиджаке сырые пятна:
– Что же с нами будет, а, Василь?
Этого Василий не знал, напряженно морщил лоб и, стиснув зубы, качал головой.
– Война ведь, затяжная война, – стонала Солоша, – тебя тоже заберут на войну, Василь Егорыч…
– Не должны вроде бы, – глухо бормотал Василий.
– Это «вроде бы» всегда оказывается не «вроде бы», – плакала Солоша. Слезы горьким горохом сыпались на пол. – В Москве слышал, что происходит?
Москву сотрясали погромы – бравые молодцы в черных картузах и красных рубахах крушили дома, где проживали зажиточные немцы – Розены, Дельберги, Мекки, Винклеры, Беккеры, заодно с ними попадали и евреи, сумевшие просочиться в Москву через черту оседлости и имевшие фамилии, схожие с немецкими – Блаунштейны, Купервассеры, Розенблюмы…
Обстановка была неприятная, лохматый сизый дым рваными клочьями долетал до Волоколамска, до мастерских, где работал Василий, московские события обсуждали по нескольку раз на день – жалко было и тех и других.
Тем более что из Петрограда, до недавнего времени бывшего Санкт-Петербургом, доносились слухи – точнее, не слухи, а высказывания царственных особ, что русские люди являются защитниками Отечества, а немецкие граждане, проживающие в России, – защитниками государя.
Разница, конечно, есть, и серьезная разница, видная невооруженным глазом – но все же бить всех подряд, а потом порванное тряпье выметать веником за порог на улицу – не дело… В каждом отдельном случае и разбираться надо отдельно.
– Что же с нами будет? – продолжала плакать Солоша. – Что будет дальше?
Этого не знал никто.
Солоша родила девочку – крепенькую, голосистую, со светлыми глазами и чистым розовым личиком, глядела на нее и печалилась. По щекам Солоши катились безмолвные горькие струйки.
– Ты чего? – не выдержав, спросил Василий.
Вздохнув, Солоша вытерла передником глаза, промокнула лицо и проговорила тускло, очень негромко:
– Если бы родился мальчик, было бы лучше.
– Почему?
– Он прожил бы дольше.
– Поясни. Что-то я ничего не понимаю, – Василий от досады, внезапно навалившейся на него, тряхнул головой, словно бы хотел сбить что-то с волос, недоумевающе пожевал губами.
– Да у мальчика нутро всегда бывает крепче. А девочка что… Пока ходить не научится, она очень уязвимая, слабенькая. Да и когда ходячая станет, то тоже в какой-то момент запросто может сковырнуться… Упадет и уже не поднимется.
Не верилось, что это говорит Солоша: ведь дочка-то еще живая. И жить будет… Зачем же она ее хоронит? Василий медленно покачал головой.
– Нет, нет и нет! – произнес он тихо, каким-то угасшим, словно бы чужим голосом.
– Эх, Василь, – Солоша вновь притиснула передник к глазам.
– Не хочу, чтобы моя девочка умирала, – он вгляделся в спокойное маленькое личико крохотного существа, лежавшего в люльке, и снова покачал головой. – Не-ет…
Ухватившись рукой за край люльки, висевшей на двух веревках, притороченных к потолку, Василий качнул уютное деревянное лукошко, тут же испугавшись, что люлька накренится, и ребенок сползет к краю, а это опасно, пальцами придержал ее. Лицо у него сделалось встревоженным.
Солоша заплакала вновь, – чутье у нее было тоньше, острее, чем у мужа, она чувствовала беду задолго до того, как та постучится в дом.
– У нас опять еды на весну не хватит, – Солоша шмыгнула мокрым носом, – зимой дожуем последнее, а весной зубы положим на полку. Сами мы сдюжим, кору будем есть, а дочка чем станет питаться? Воздухом?
Жена была права.
Недаром плакала Соломонида Егорова, как и чувствовала она, дочку Антонину весной забрало к себе небо – у Солоши от голода и слабости пропало молоко, корова еще не успела отелиться – значит, и коровьего молока не было, заменить его было нечем, подкрепить дочку тоже было нечем, – ничего не было, в общем, и Тонечку снесли на погост.
Когда Тонечку хоронили, Солоша, странное дело, не плакала – у нее кончились слезы. Что-то высохло внутри, отрубилось само по себе, в груди, там где находилось сердце, образовался твердый комок и долго не проходил. Это была боль.
Солоше казалось, что она не может дышать и никогда уже не сможет, – в таком состоянии она пребывала два дня, но потом боль отпустила.
Все события, которые касались России, касались и семьи Егоровых, ни одно из исторических «действ» не обошло их, все государственные и народные даты стали их датами, и все брали свою дань.
Без слез Егоровы эти даты не отмечали.
Когда родился восьмой ребенок, и Солоша, скорбно морща лицо, нянчила дочку, Василий отправился в церковь к новому священнику, прошедшему две войны, продырявленному немцами под Виндавой, рассудительному, спокойному, любимому всеми старухами села Назарьевское – авторитет свой новый настоятель завоевал быстро.
– Отец Илларион, – Василий поклонился священнику, поцеловал рукав его стихаря, – вот какое у меня печальное дело…
Василий рассказал о беде, которая, как проклятье, висела над его семьей – ни освободиться от беды этой, ни приглушить молитвой, ни задавить работой – ничего нельзя сделать: сколько ни рождалось детей – ни один не выжил…
Отец Илларион внимательно выслушал Василия, понимающе вздохнул.
– Я буду молиться за тебя и твоих детей, – произнес он.
– Спасибо, батюшка, – Василий положил ладони одна на другую, прося благословения, – что делать мне сейчас?
– Чтобы дети выживали, нужна хорошая еда, – сказал священник, – особенно на первых порах.
– Это я знаю, – произнес Василий печально, – только где взять хорошую еду, да еще сейчас, когда идет война? Еду не только в деревне – даже в Москве не отыщешь.
Священник согласно наклонил голову, проговорил с тихим вздохом:
– В Москве – погромы.
– У нас в мастерских, в Волоколамске, об этом только и речи, – сказал Василий. – Говорят, что есть трупы…
– Есть, – подтвердил отец Илларион.
И эту дочку спасти не удалось – ушла вслед за предыдущими детьми четы Егоровых… И опять Солоша стояла на погосте у свежей могилки прямая, словно бы выструганная из дерева, с комом, знакомо застрявшим в горле, – дышать было нечем, она что-то гулко сглатывала, сквозь зубы втягивала в себя воздух, но была неподвижной – Солоша словно бы омертвела.
И глаза у нее были мертвые – ни одной слезинки. Не то, чтобы слез, даже блеска не было, такие глаза бывают только у людей, ушедших из жизни.
Но Солоша была жива.
Когда родилась девятая дочка, названная Леной, Солоша сказала мужу:
– Василь, нам надо уезжать из Назарьевского.
Лицо у Василия потяжелело, брови сошлись на переносице.
– Как так? Зачем?
– Ты же видишь – дети умирают… Голодно здесь, холодно – не выживают они. Если не уедем, то умрем и мы.
Василий молча покачал головой, – непонятно было, согласен он с женой или нет, – пристроился на краю табуретки и долго сидел, не двигаясь, опустив большие тяжелые руки – думал. Сравнивал сказанное когда-то ему отцом Илларионом с тем, что сказала Солоша, самому себе задавал непростой вопрос: а выживут ли они сами в незнакомой ухарской Москве?
Россия была покрыта темным пороховым налетом – слишком много взрывчатки и пороха было сожжено на бескрайних ее пространствах, много сгорело и людей, и домов – того гляди, земля скоро совсем опустеет…
Война с германцами, потом революция, за революцией еще одна война, очень страшная, страшнее быть не может – Гражданская. О всех других войнах в России забудут, а о Гражданской – нет. И сто лет пройдет, и двести, и двести пятьдесят, а люди будут ее помнить, и рассказывать так, с такими подробностями, что у слушающих будет леденеть кровь в жилах и останавливаться сердце. Страшнее гражданской войны ничего не может быть – только другая гражданская война.
Солоша добила Василия, он склонился на ее сторону: права жена – в деревне им счастья не будет. И дети их не выживут, и сами они переместятся на погост – унесут ногами вперед. И дай бог, чтобы нашелся человек, который поставит на их могиле крест – общий, один на двоих.
В Волоколамске Василий сел на рабочий поезд, останавливающийся у каждого столба, и отправился в Москву – на разведку.
Настроение было подавленное, мутное, болела застуженная спина, в ушах стоял противный медный звон – не вовремя собрался он в Москву.
Но и медлить тоже было нельзя – раз приняли решение уехать из Назарьевского – значит, терзаться, мучить себя в сомнениях и тянуть время не стоит. Тянуть зайца за резинку – только причинять себе боль.
В дорогу с собой он взял полкраюшки хлеба, четыре вареных картофелины немного соли, насыпанной в жестяную банку из-под монпасье, и одну крупную смуглую луковицу… Больше ничего не нашлось.
Солоша перед расставанием всхлипнула.
– Когда хоть вернешься-то? – спросила. – Через сколько дней?
– Как управлюсь, так и вернусь, – незамысловато ответил Василий.
– А когда управишься?
– Как только решу наш вопрос.
Больно уж мудрено, заковыристо говорит Василий, научился у кого-то так говорить… Наверное, в своих мастерских в Волоколамске. Собственно, так и должно быть – там ведь корпели не только рабочие, но и инженеры, люди образованные. Они еще и не такие слова знают – и заслушаться можно, и испугаться.
В деревне так не говорят.
Покивала Солоша головой согласно, прижалась еще раз к мужу, всхлипнула расслабленно, – на том и расстались.
В Волоколамск Василий ушел пешком – можно было и на телеге прокатиться с форсом и пылью, но ни лошадь, ни телегу негде было оставить. Солоша же съездить, быстро обернуться туда-обратно не могла: на руках у нее находилась маленькая, с тонким звучным голоском Ленка.
– Первой певуньей в Назарьевском будет, – сказал, с нежностью поглядывая на нее, Василий.
Сказал, не подумав, – Солоша поглядела на него и произнесла шепотом, словно бы чего-то боялась:
– Про Назарьевское больше ни слова. Ладно?
– Ладно, – поняв свою оплошность, сказал Василий.
Проводив мужа, Солоша долго стояла на пороге дома, приводила в порядок мысли и чувства и одновременно прислушивалась, – не заплачет ли у себя в комнате Ленка?
Ленка заплакала – негромко, каким-то дрожащим, словно бы испуганным голосом. Услышав плач дочери, Солоша охнула и проворно метнулась в дом.
Вернулся Василий через четыре дня, – всклокоченный, усталый, с красными от бессонницы глазами: ночевать приходилось на вокзале, а вокзал – место такое, где не очень-то и выспишься. Бросил на лавку картуз и сообщил Солоше:
– Москва бурлит.
– Ну и что? Нам-то до этого бурления какое дело?
– Пока никакого. Но когда переедем туда, нас будет касаться все, всякая мелочь.
Глаза у Солоши обрадованно посветлели.
– Неужто работу нашел? – по-девчоночьи звонко воскликнула она, прижалась к мужу.
– Не только работу. Нам уже и жилье выделили. На троих – комнату…
Солоша вскинулась, становясь выше на голову, засмеялась неверяще, в следующий миг хрипловатые нотки неверия сменились счастливым звоном. Но и счастливый звон держался в голосе недолго – на смену ему пришла озабоченна глуховатость.
Недаром в России говорят, что один переезд равен двум наводнениям к одному хорошему пожару, голова у Солоши мигом оказалась забитой самыми разными вопросами, их набежала целая куча, того гляди, в ушах начнет звенеть.
– Какой ты все-таки у меня молодец! А в каком месте нам комнату выделили? На окраине?
– Нет, не на окраине – в центре. В самой московской середке – до Кремля десять минут пешком идти.
– А-а-ох! – вздохнула Солоша.
Ну, насчет десяти минут Василий малость присочинил, от Сретенки, где ему предложили кров в одной из комнат роскошной барской квартиры, до Кремля было не менее двадцати пяти минут хода… Впрочем, ноги у Василия были длинные, как у журавля, он мог ходить в два раза быстрее всякого нормального человека и добежать до Кремля за десять минут…
– И каков он, Кремль? – поинтересовалась Солоша, и Василий про себя удивился: есть в жене что-то от колдуньи… Иначе бы откуда ей знать, что он все-таки не вытерпел и побежал смотреть Кремль. Потом полчаса стоял с распахнутым настежь ртом, дивился неземной красоте сооружения.
Открываться, что он побывал около Кремля один, без жены, втихую съел сладкий плод, вдоволь налюбовавшись дивными строениями, не хотелось, и Василий проговорил недрогнувшим, очень спокойным голосом:
– Когда поселимся на Сретенке, то первым делом пойдем к Кремлю. Вдвоем.
Комната, выделенная чете Егоровых, была небольшой, сухой и светлой, с невиданно высокими – и по сельским и по городским меркам – потолками.
Квартира та просторная, наспех перегороженная хлипкими, похожими на картонные переборки, стенами, приютила немало народа и прозывалась интернациональной, что было модно по той революционной поре; две комнаты занимала семья евреев, имеющих отношение к музыке – из-за их дверей все время доносились тонкие, хватающие за душу звуки скрипки, две комнаты занимала семья армян, были еще жильцы, с которыми Егоровы познакомились не сразу, и самую дальнюю комнату занимала дама аристократического вида.
Как поняли Василий с Солошей, даме этой когда-то принадлежала вся громоздкая квартира, в которой поселилось так много народа, – целиком принадлежала, и дама явно тосковала по прошлым временам, грустила, может быть, по родственникам своим, уехавшим за границу, возможно, даже и по детям.
На сближение с соседями она не шла, если кто-то заглядывал к ней в комнату, то всегда заставал за одним и тем же занятием – дама сидела за аккуратно разложенным пасьянсом и о чем-то думала.
Василий Егоров не очень понимал таких людей, хотя и сочувствовал им.
На следующий день, в восемь часов утра, когда на хмуром небе ползали лохматые темные облака, а поднявшийся ветерок не мог разогнать их – силенок его детских, слабых, не хватало, – Василий вышел на работу.
Вернулся он вечером, пахнущий чем-то кислым, резким, с темными от колючего металла руками и запавшим от усталости внутрь взглядом. Солоша кинулась к нему.
– Ну, как первый день?
Василий с трудом раздвинул губы, голос у него был хриплым:
– Спину ломит.
– Это с непривычки… Пройдет, – Солоша улыбнулась. – Так всегда бывает.
– Ты-то откуда знаешь?
Солоша не стала объяснять ему, откуда ей ведомы такие тонкости, ласково огладила рукой мужнино плечо, поинтересовалась отчего-то шепотом:
– Чем пришлось заниматься?
– У нас есть старая простынь?
– Есть, – Солоша удивленно вскинула голову, – а простынь-то зачем?
– Располосуй ее на платки и подруби на «зингере». У всех на производстве в карманах платки, только я один рукавом сопли подмахивал. Нехорошо.
– Сегодня же подрублю, – пообещала Солоша, – будешь у меня, как фон барон, при платках и в хорошем настроении. А делать-то чего поручили?
– На участок, где клепают кровати, поставили. Паяльными работами занимался.
– То-то, я смотрю, от тебя кислым несет, – Солоша весело наморщила нос. – Сейчас я тебя кормить буду… Жареной картошкой. Я немного сала для жарева достала.
Василий, словно бы подражая жене, тоже наморщил нос.
– А я дурак, догадаться не могу, откуда такой вкусный дух доносится?
– С кухни, Василь, с кухни. У нас есть свое место на кухне. Наше…
– Как Ленка ведет себя? Не плачет?
– Горожанкой себя почувствовала. Молчит, как рыба.
– Молодец дочура.
– Пошли ужинать, – Солоша потянула Василия за рукав на кухню, – пошли!
– Нет, на кухню не надо, – Василий отрицательно покачал головой. – Мне вначале надо немного поспать – очень устал. А уж потом – поесть…
Он прошел в комнату и прямо с порога рухнул на небольшую, с облезшей обивкой кушетку, доставшуюся им в наследство от прежних жильцов. Солоша начала стягивать с него сапоги, – не успела снять первый сапог, левый, как Василий уснул, в горле у него завозилось, забренькало что-то невидимое, но зато очень хорошо слышимое… Она испуганно оглянулась на спящую Ленку – не разбудил бы ее этот храп.
Но Лена спала крепко, только губами во сне почмокивала, и было это настолько трогательно, что могло вызвать невольные слезы, – и муж спал. Солоша села на стул рядом с кушеткой и стала ждать, когда Василий проснется.
Но он до утра так и не проснулся. А утром снова ушел на работу. Съел вчерашнюю картошку и ушел.
Потянулись бесконечной цепочкой московские будни, похожие друг на дружку, словно близнецы-братья, и поскольку солнце почти не пробивало плотные серые облака, дни эти слились в сплошную угрюмую полосу серого цвета. И память о первом месяце пребывания в бывшей (и будущей) российской столице впоследствии услужливо извлекала из своих глубин что-то серое, однообразное, похожее на забусенный угольной пылью стог ваты.
Василий за этот месяц укрепился в цехе, из учеников был переведен в квалифицированные рабочие и вскоре принес Солоше первую зарплату – целый рулон мятых денег с напечатанными на них многими нулями.
Но более ценным, чем зарплата, было другое – муж принес домой продуктовый паек, выдаваемый тем, кто работал на вредном производстве. Невелик был паек, но Солоша чуть не заплакала, увидев его.
В пергаментную бумагу (и ведь где-то нашли на заводе такую редкую и ценную штуку, как пергаментная бумага!) была завернута тяжелая коровья кость – мостолыга с небольшим количеством мяса, из которой можно было сварить очень приличный борщ или картофельную похлебку, в другой лист бумаги был завернут кусок мяса с обрывками жира и отонков, в третьей бумаге обитали две селедки с продавленными глазами. В матерчатом кульке, сшитом совсем не для продуктов, а скорее для пороха, Василий принес пять фунтов муки, в другом кульке – полкилограмма сахара.
На месяц этого, конечно, не хватит, но пару недель продержаться можно.
Солоша ходила по комнате ошалелая, натыкалась на неудобные предметы, встававшие у нее на пути и беспрестанно целовала дочку, твердя одно и то же:
– Теперь мы выживем… Вы-ыживем!
В цеху своем Василий быстро завоевал авторитет – он мог не только склепать кровать, взрослую или детскую, мог из обрезков железа сварить симпатичную кастрюльку либо ковшик для питья воды, мог сделать кастрюлю большую и, вырезав из металла каких-нибудь симпатичных зверей, держащих в пасти кольца, припаять их к бокам посудины вместо ручек, изделие получалось – загляденье, хоть в Париж на международную выставку посылай.
Впрочем, России тогда не было хода на международные выставки, ее постарались плотно запечатать в своих границах, как в консервной банке, и сварить в собственном соку. Чтобы никогда больше о такой стране не было слышно.
С другой стороны, такое астрономическое блюдо из России старались приготовить и раньше, только никогда ничего из этого не получалось.
Наверное, при наличии материалов Василий Егоров мог изготовить даже самовар, но материалов у него не было, поэтому самоварами он не занимался.
Ему нравился цех, в котором он работал, дух, атмосфера, свежий воздух, несмотря на кислую среду производства, гуляющий вдоль стен, люди в старых, зачастую рваных спецовках, находившиеся рядом, хриплый низкий звук заводского гудка, извещающий об окончании смены…
Хорошо было на заводе!
Солоша тем временем знакомилась со Сретенкой, с нравами здешними, с народом, познавала, кто есть кто и что есть что?
Удивлялась тому, что тамбовских жителей не брали на Сретенке в дома, в прислуги, сторонились их, сретенские при встрече с тамбовскими готовы были креститься, словно бы увидели нечистую силу; Солоша как-то не выдержала, спросила у соседки-еврейки, дородной, красивой, с породистым лицом и жидкой ломаной цепочкой усиков, выросшей над верхней губой:
– А почему здесь к тамбовским так относятся?
Соседка шевельнула усиками:
– Как?
– Да даже в прислуги не берут.
– Не берут потому, что тамбовские воруют.
Ярославских жительниц, приехавших в Москву, с охотой зачисляли на работу в прачечные: лучше их никто не мог стирать белье; за прилавками аптек стояли евреи в белых халатах, – русских не было, – торговали микстурами и порошками.
Походишь так немного по Сретенке – узнаешь много нового. Солоше здесь все было интересно.
Дворниками в Москве служили исключительно татары – никого, кроме них, в первопрестольной не вооружали метлами, граждане других национальностей для этого дела не подходили. Даже если они были лично знакомы с Владимиром Ильичем Лениным.
И никто, ни один начальник в буденновском шлеме не мог преодолеть это неписаное правило.
Ходили татары в крохотных темных тюбетейках азиатского типа, украшенных таким же темным нитяным рисунком, которыми прихлопывали свои пахнущие кислым коровьим молоком головы. Волосы они мазали молоком специально – чтобы блестели.
И волосы от коровьего молока действительно блестели, будто были покрыты лаком, укладывались ровно, волосок к волоску, двумя прядками по обе стороны пробора. Свежее молоко такого эффекта не давало – только кислое.
Солоша лишь удивленно качала головой: век живи – век учись!
И она училась. У Москвы. Питалась тем, что видела, изумлялась увиденному и радовалась.
Утром и вечером молила Бога:
«Боже свитый, Боже правый, сделай так, чтобы Ленка выжила!»
Надо заметить, что когда жили в Назарьевском, Солоша молилась усерднее, чем в Москве, вечернюю молитву совершала на коленях, но Москва поколебала ее, особенно горластые агитаторы, которые умели завораживать толпу, как колдуны, могли заставить человека отказаться от чего угодно.
Отказывались люди и от икон. Солоша взяла с собой в Москву иконы, запаковала их в мешок, иконы были старые, темные, с нагаром. Молиться Солоша не любила, часто заменяла молитву рассказами о себе, о том, что было и как поступала она в том или ином случае, затем просила прощения; после таких примитивных молитв оставались сомнения, и она спрашивала, с надеждой глядя на иконы:
– Боже, скажи, правильно я поступила, а? Или неправильно?
Когда начали разрушать старый монастырь, расположенный недалеко от памятника Пушкину, – от Сретенки до него было рукой подать, – Солоша возмутилась:
– Это же наши деды построили, зачем разрушать историю?
Она была в своем возмущении не одинока, несколько дней подряд около наполовину разваленных стен собиралась целая толпа. Незамедлительно откуда-то появлялись милиционеры, взволнованные необычайно:
– Чего вы, граждане, тут глотки дерете, Москву пужаете? А ну, разойдись!
На ремнях у милиционеров висели тяжелые наганы в кожаных кобурах.
– Р-разойдись!
Почему-то именно тяжелые наганы с витыми сыромятными ремешками, прикрепленным к рукоятям, пугали толпу больше всего, иногда даже раздавался заполошный женский крик: «Бабы, разбегайся, иначе продырявят!» или что-нибудь в этом роде.
В толпе были не только бабы, полно было и мужиков, но от милиционеров бегали все очень прытко и те и другие. Проходило несколько минут, и от митингующих оставались только следы на земле, самих митингующих не было.
Как татары моют головы кислым молоком, называемым попросту кислушкой, Солоша увидела в бане, в Сандунах.
Воды горячей в сретенских домах не было, даже понятия такого, как горячая вода, текущая из крана, не существовало, поэтому помыться, попариться и растереться мочалкой ходили в баню. Раз в неделю – обязательно. Ну а работяги, такие, как Василий Егоров, имеющие дело с металлом, с пайкой и кислотой, с едкой горячей окалиной, ходили чаще. Иначе легко было занемочь, прихватить язвенную болезнь, а с такой хворью могли даже из коммунальной квартиры выселить.
Сандуны Солоше понравились, – не баня, а дворец. Не расписной, правда, без позолоты, – кафельный, но очень уж красиво сработанный.
Татары, с которыми познакомилась Солоша, были все как один чистоплюями – того наплевательства, которое могли допустить по отношению к своей внешности иные русские, у татар не было, – татары следили за собой. Наверное, потому еще тщательно следили за собой, что сплошь и рядом жили в подвалах. А в подвалы солнышко, сами понимаете, не имело привычки заглядывать. И ветер быстроногий туда не забегал.
В бане Солоша подивилась неким странным словам, которые раньше никогда не слышала – заморские какие-то словечки были, непонятные, чужие, хотя и обрамленные знакомой русской речью. Может, она засекла обычные эмоции двух мясистых баб, которые едва не подрались из-за шайки? Солоша слова запомнила, решила спросить у Василия, что это за невидаль такая?
Лучше бы не спрашивала, – тот вначале покраснел, а потом расхохотался. Хохотал долго, никак не мог остановиться.
– Ты чего заливаешься? – недоумевала Солоша, вскидывала над собой кулак. – Не смейся, иначе я тебя побью. Больно будет.
– Да побей, побей, – с трудом выдавил сквозь смех Василий, покрутил головой, сопротивляясь веселым взрыдам, рвущимся у него из груди, и снова расхохотался. Смех все равно брал верх.
– Ну чего тут такого, – с недоумением спросила Солоша, – в словах этих?
Она повторила услышанные от баб и прочно застрявшие в мозгу слова; если они не иностранные, то тогда какие же? Василий опять задохнулся в смехе.
Минут через десять он, совершенно обессиленный, перестал смеяться и, упав на стул, опустил руки. Дышал он тяжело, будто гонялся по полю за конем, пытаясь поймать его. Наконец поймал.
– Никогда не произноси этих слов, Солоша, – попросил он сдавленным сиплым голосом, – никогда.
– Не буду, – пообещала Солоша, – только объясни мне, в чем дело?
Василий объяснил. Солоша схватилась за голову обеими руками, застонала сдавленно:
– М-м-м! Это надо же, какой стыд!
– Тихо, тихо, – успокоил ее Василий, – ничего стыдного и тем более постыдного здесь нет. Вот если бы ты обратилась к соседям, попросила объяснить тогда – да, тогда было бы стыдно. А так ничего такого, что должно вогнать тебя в краску, нет. Мы же свои, Солоша, родные люди, ты и я. Мы – свои.
Солоша вспомнила белые молочные реки, текущие по полу бани в слив – чистоплотные татарские женщины тратили на себя молока много, – кислый дух, которым пропиталась даже парилка, двух мясистых, с квадратными фигурами женщин, ругавшихся из-за шайки, и чуть не заплакала – ей неожиданно сделалось обидно.
А чего обижаться-то? И на кого? На Василия, который не обучил ее матерным словам? Да он и сам не очень-то знает их… Солоша никогда не слышала, чтобы он ругался.
Она заставила себя думать о другом. Надо попросить Василия, чтобы он у себя в цеху склепал пару цинковых шаек. Или хотя бы одну… Вначале одну, а потом другую. Солоша отерла маленькими сильными кулаками глаза и заставила себя улыбнуться.
– С улыбкой ты лучше выглядишь, – сказал Василий, – улыбка тебе идет, – согнутым пальцем, сгибом, он отер ей щеки. Щеки были тугие, будто два бочка какого-нибудь маленького барабана, на котором и играть можно и любоваться которым незазорно.
…Со временем Василий склепал нержавеющие цинковые тазы для всех, кто жил в их большой квартире, и шайки эти, словно диковинные рыцарские доспехи, висели на стенках длинного общего коридора, украшая его.
Чуть позже, когда в моду вошли велосипеды, рядом с шайками на крюках стали вешать велосипеды с блестящими хромированными рулями, круто, как рога тура, изогнутыми и невероятно красивыми.
Но началом всему стали персональные банные тазы, которые жильцы их квартиры продолжали звать шайками – так было привычнее…
Жизнь продолжалась.
Удивительная штука – в Москве выжила не только Ленка, последняя дочка Егоровых, родившаяся в Назарьевском, выжила и Полина, появившаяся на свет уже в первопрестольной. Солоша не верила этому счастью и подолгу стояла у старых бабушкиных икон и шептала разные признательные слова, – молитвами она их не называла. Но в том, что она нашептывала едва слышно, было столько нежности и благодарности Всевышнему, что все произносимое Солошей можно было принимать за молитву.
– Неужели беда отступила от нас? – неверяще спрашивала она у мужа в ночной темноте, прислушивалась к чьим-то запоздалым шагам, раздающимся под окнами. – Неужели она отстала?
– Отступила, – убежденно произносил Василий, – отстала, окаянная. Спи, Солоша, мне завтра рано вставать.
– Сплю, – покорно шептала Солоша и закрывала глаза.
Она по-прежнему не верила своему счастью, не верила тому, что дети перестали умирать, не верила даже тому, что живет в Москве.
Через несколько дней она в знакомой ночной темноте, заранее немея от того, что говорит, прошептала мужу:
– У нас снова будет ребенок…
Василий, который уже спал, вскинулся на постели. Сна как не бывало. Он стиснул жену обеими руками, прижал к себе. Прошептал возбужденно:
– Солошка!
– Будет девочка, – сообщила та.
– Лучше мальчик, – попробовал сделать заказ Василий.
– Ты не в ресторане, – предупредила жена.
– Откуда знаешь, что будет девочка?
– Уж больно смирно себя ведет. Мальчик вел бы себя буйно… А девчонка – это девчонка. Девчонки обычно бывают тихие. По себе знаю.
– Солошка! – вновь возбужденно воскликнул Василий. – Я ведь до утра не засну.
– Не годится. Тебе надо спать – завтра на работу. Будешь там клевать носом – обязательно о какую-нибудь железяку стукнешься, голову себе свернешь.
– Не бойся, я под железякой проскочу, не зацеплю. А ты… Ты все-таки подумай о мальчике, – просяще проговорил он. – Если можно, а? – Ну как будто бы тут что-то зависело от Солоши.
Солоша была права – она все хорошо знала, и опыт у нее имелся, рожала много раз – на свет появилась девочка. Маленькая, непрерывно кричащая, с красным пухлым личиком, некрасивая. Но Солоше новорожденная дочка показалась самой красивой на свете – красивее ребенка нет и не будет.
Назвали ее Верой. Вера Васильевна, вот как будет. Имя с отчеством очень неплохо сочетается. Звучно. И Елена Васильевна – тоже неплохо звучит. И Полина Васильевна. В этом отношении имя у Солошиного мужа очень удобное, сочетается с любым другим, даже самым неудобным именем. Совсем другое дело – какой-нибудь Валерьян или новомодный Вилен, так стали называть мальчиков в память о скончавшемся в двадцать четвертом году Ленине. Вилен – это почти что Вильгельм.
А имя Вильгельм на Руси ненавистное. После Первой мировой войны – особенно.