Книга На путях самопознания читать онлайн бесплатно, автор Валерий Степанович Миловатский – Fictionbook, cтраница 3
Валерий Степанович Миловатский На путях самопознания
На путях самопознания
На путях самопознания

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Валерий Степанович Миловатский На путях самопознания

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Моя мама до замужества работала радисткой на рыболовецком плавзаводе. Она хорошо владела азбукой Морзе, работала на «ключе». Во время войны её как радистку призвали во фронтовую часть, но по болезни (острый радикулит) она вскоре была отправлена в тыл. А многие её подруги-радистки погибли на фронте.

* * *

Голодное военное время сказалось на здоровье мамы и на моём: на свет я появился бездыханным. Слава Богу, акушерка как-то вернула меня к жизни – я задышал! Началась моя, едва не прекратившаяся жизнь. Всё это я узнал уже спустя много лет! И то лишь потому, что однажды в сновидении (мне было уже за 40 лет) акушерка показала мне моё бездыханное тело после родов и сказала: «Не жилец!» Когда впоследствии в Усть-Лабинске я увиделся с мамой и рассказал ей этот сон, она призналась, что, действительно, я родился мёртвым, несмотря на хорошее телосложение (особенно груди) и, может быть, благодаря именно этому я и выжил. Впоследствии это обстоятельство не могло не сказаться на моём развитии. В 2012 году (когда мне было 68 лет) я прочёл в «Dichtung und Wahrheit» Гёте, что подобное было и с ним – и испытал странное удовлетворение. «Вражья сила» и в последующей моей жизни неоднократно давала себя знать.

Конечно, я вряд ли помню хоть что-то из ранней своей жизни. Тем не менее, когда в 2009 году я отыскал в Сталинграде свой первый дом – я был глубоко тронут. Был солнечный мартовский день (30-е марта), едва-едва проклёвывались первые листочки, и мне показалось, что я узнаю дом, и квартиру на первом этаже, дровяные сажки во дворе! Скорее же всего, в действительности на меня подействовал сам этот изумительный дух встречи с первоначальным моим бытием: что-то неуловимое и невыразимое, и в то же время очень реальное повеяло на меня от тех давних дней.

С женой Антониной нашёл я и Никитинский храм в посёлке «Отрада»: голубой, построенный в 1795 году в стиле барокко. В годы войны служба в нём не прерывалась ни на один день. И ни одна бомба не упала на него! Рядом с храмом нашли мы и могилку отца Павла (с белым мраморным крестом), служившего там в те годы и почившего в 1957 году. Судя по тогдашним записям папы, я решил, что именно здесь и крестила меня мама. Больше негде было. И сделано это было по её инициативе. Долго хранился у меня крестильный крестик – свидетель этого таинства. Латунный, самодельный, возможно, выточенный из боевой гильзы. По беспечности своей я утратил его в 1993 году. И до сих пор жалею об этом, и прошу прощения у Бога.

* * *

1945 год, август–сентябрь. Закончилась вторая мировая война. 6 августа 1945 года город Нагасаки (Япония) был испепелён взрывом американской атомной бомбы, впервые в истории человечества сброшенной США на живой город. США таким образом хотели устрашить Советский Союз. Но тщетно – в ответ мы уже готовили свою бомбу, которая и была испытана в 1949 году. В этот день мне исполнился ровно год.

А к концу 1945 года Степан Петрович Меловатский был освобождён от службы в лагере сталинградских военнопленных и теперь был волен выбрать себе место жительства и работу. Молодая семья покидает Сталинград и пускается, аки цыгане, «путешествовать» по стране, ещё не остывшей от войны. По желанию папы со мною годовалым они едут на Украину. Прибыв в город Полтаву, папа оставляет маму и меня и едет один дальше, на Западную Украину.

Тем временем мама бедует со мной в Полтаве. В этот момент Промысл Божий спасает нас. Хозяйка дома, где приютилась мы, пожалела нас и предупредила маму: «Куда же он поехал! Там же вовсю лютуют бандеровцы!!! Русских они без разговора убивают… Что Вы! – разве можно туда, да ещё с малым хлопчиком?!» По его возвращению мама передала это папе. Приняв это к сведению, папа решил ехать к своей родне на Кубань, в станицу Усть-Лабинскую. В Усть-Лабинской на улице Широкой 58, в самом центре станицы, в кирпичном государственном доме, мы и приютились у родни папы на полгода. Здесь был словно «ковчег» Меловатских: бабушка Марфа («мамуся»), её взрослые дочери: Параскева (Паничка), Евдокия, Антонина, Нонна. И их мужья: Василий Николаевич, у Евдокии муж погиб на войне, Пётр Иванович Дылев (муж тёти Тоси), Константин Васильевич (муж тёти Нонны), взрослые дочери Пани и Евдокии – Лилля, Лида и Кира. Едва ли не сразу по приезду (это было под Новый 1946 год), мама сделала первое в моей жизни фото – меня, стоящего на стуле.

Сохранилась редкая фотография, сделанная по инициативе Кирочки в начале февраля 1946 года, где запечатлены собравшиеся родственники Меловатских. Все молодые, преисполненные надежд, в предвкушении грядущей жизни. Уцелели в войну – теперь жить! Здесь я полуторогодовалый, уснувший на коленях своего папы. Где-то через несколько дней после фотографирования, 10 февраля 1946 года родилась моя сестрёнка Аня.


Усть-Лабинск, 1945 год. Папа с годовалым Валерием на руках и мама среди Миловатских родичей, вернувшихся с войны


Мамуся моей новорождённой сестре дала имя Анна. Видимо, в память о своей маме Анне. Подробности о своём рождении мне написала Аня в письме от 12 июля 2014 года: родилась я «в морозное воскресенье – все были на выборах, а мамочка не могла под тремя одеялами согреться». А когда пришла весна, наша мама с трёхмесячной малюткой уже сажала на пайке в степи кукурузу. Было жарко, и она положила маленькую Аню в тень под бедарку, на которой они приехали. И 3-месячная Аня под бедаркой терпеливо «ожидала» маму.

До сентября 1946 года мы все жили у Дылёвых. Это было нелёгкое житьё, особенно для мамы. Тётя Тося, да и тётя Нонна часто «напускались» на маму, обижали, так что добросердечная тётя Паня подчас урезонивала своих воинственных сестёр: «Что же вы делаете? Она же сирота!»

* * *

А теперь о драматическом эпизоде из моей жизни. В конце августа или в сентябре 1946 года я перенёс первую в своей жизни операцию, преодолев ещё одну (вторую) линию смерти, обозначившуюся на моём пути. По рассказам папы, мамы, тёти Дуси и тёти Тоси дело было так. Экономная тётя Тося, кормила меня кукурузной кашей, в которой практически никаких витаминов и белков нет. Время, конечно, было голодное, послевоенное, но неужели у всей родни не нашлось чего-то жизненно необходимого для ребёнка? По этой ли причине или по какой-то другой у меня в глотке образовался большой карбункул. Он стал таким, что перекрыл мне дыхание. Я начал задыхаться и был на волосок от смерти. Не знаю, где в это время была моя мама, возможно уже на Волконке. А папа, кажется, приехал в это самое время и увидел, что я задыхаюсь и что уже посинел. Он заплакал и понёс меня в больницу. Там в это время дежурила тётя Дуся. Она работала хирургической медсестрой. Может быть, даже она первой заметила моё состояние (как она сама рассказывала). В больнице тётя Дуся попросила срочно сделать мне операцию. Хорошо знакомый ей хирург тотчас вскрыл мой карбункул с внешней стороны горла. Вышло полстакана гноя – я задышал и сразу порозовел. В очередной раз спасли меня от гибели.

После этого папа оставил меня долечиваться, а сам снова уехал на Волконку. По рассказу тёти Тоси в это время в Усть-Лабинскую приехал дядя Ваня, мой заочный крёстный. По специальности он был ветеринаром. Когда он увидел, как поступали со мной, возмутился, укоряя тётю Тосю за то, что ребёнку не давали даже моркови. Тут же сам взял морковь, натёр на тёрке – и накормил меня!

Вскоре после своего приезда этот прекрасный человек неожиданно и скоропостижно умер. То ли вакцина какая-то попала в глаз, то ли инфекция случилась, но 12 мая 1947 года его не стало. Мне до сих пор его жалко. Едва ли я его запомнил, хотя порой мне кажется, что я помню его и с большой симпатией. Когда тётя Тося 19 сентября 1946 года родила Любу (имя ей тоже дала мамуся!), дядя Ваня крестил и её, став крёстным, хотя и был в компартии. Всё своё внимание тогда тётя Тося переключила на новорождённую Любу, и я сам «заботился» о себе. По вечерам, уже в постели, я спрашивал тётю Тосю: «Не съедят ли мою кукурузную кашку мыши?» Тётя Тося рассказывала, что я часто подходил к кроватке Любочки и интересовался ею. Мне было уже два года и полтора месяца. А когда послеоперационный шрам у меня зажил, приехал папа и забрал меня на Волконку.

По рассказу папы он сначала думал устроиться работать в Усть-Лабинской в колхозе «Кубань», где тогда председателем колхоза был Карамышев. От него, видимо, папа и получил паёк весной. Тётя Нонна тоже собиралась там работать. Папа потом рассказывал о чудных абрикосах из сада Карамышева. Однако почему-то эти планы не сбылись.

* * *

Здесь я должен сказать об одном странном воспоминании, которое на протяжении ряда лет моего раннего детства всплывало в моём сознании. Перед моим умственным взором в видении возникали, ни с чем не связанные, то ли отвесные скалы, то ли стены свинцово-мрачного цвета. Они почему-то завораживали меня и представлялись загадочными, какими-то изначальными, словно из древних геологических эпох. Впоследствии я неоднократно пытался привязать их к чему-то из знакомых мне реалий: к серым скальным «откосам» вдоль береговой железной дороги, которые я мог видеть из окна вагона; к виду терриконов Донбасса и т. д. Но тщетно, это первичное воспоминание не походило на них. Оно было какое-то особенное. И я допускаю мысль, что это – одно из впечатлений предыдущей моей жизни, может быть, из потустороннего мира.

Волконка

И вот она Волконка – страна моего необычайного детства, где в октябре 1946 года мы наконец-то всей семьёй оказались вместе. Расположена она на отрогах Кавказских гор у самого моря, в десяти километрах восточнее станции Лазаревской. Место для меня легендарное и сакральное, первожизненное. Волконка – первоначало моей сознательной и памятующей жизни. Отсюда истоки главных моих впечатлений, проблем, потрясений, размышлений, творческих порывов и ожиданий. Это целый мир, замкнутый в себе. И как же велик он у маленького человека! Как необычаен, как памятен! Конечно, 99,9% воспоминаний забылись, но то, что осталось, имеет большую силу, влияет на всю мою жизнь и до сего времени.

Наша жизнь на Волконке длилась три года и восемь месяцев; по другому счету – четыре зимы. Она естественным образом разделилась на два периода: на Воробъёвский, и на собственно Волконский. Эти два периода, будучи единым житием, заметно отличались.

Всё началось с того, что министерство сельского хозяйства назначило папу заведующим Лазаревского госсортоучастка на побережье Чёрного моря. А сортоучастка-то никакого и не было – его надо было ещё создать. Каково было сделать это в горах, на покрытых девственным лесом склонах! Но это не препятствие для таких людей, каким был папа! Мой папа был исключительно инициативной личностью. В настоящие годы я это особенно понимаю! Тогда же московским начальством (госкомиссией по сортоиспытанию плодово-ягодных культур) ему самому было дано право определить место для сортоучастка.

Как он сам мне рассказывал, он объехал всё побережье от Геленджика до Сухуми и решил, что сортоучасток будет на Волконском плато по соседству с домом отдыха военно-воздушных сил, неподалёку от курортного городка Лазаревское. Если ехать по железной дороге, то надо было выходить на остановке Чимитоквадже. Сейчас сделали ещё остановку «Сортоучасток». Теперь это уже не глухое место – а целый курортный посёлок. Так история отметила инициативу папы!

Собственно, территория будущего сортоучастка располагалась на плато, ограниченным с севера грядой вздымающихся гор, с боков – их отрогами, с юга – морем. Надо было обладать недюжинной решимостью, чтобы взяться взращивать сад на таком месте. И никакой тебе техники, ни лошадей, ни рабочих… Всё надо было добывать, изыскивать, изобретать самому. Человеку, бывшему на войне и чудом оставшегося живым, это не было чем-то фантастическим. Он и добывал, и изобретал! Не зря и ходил он в офицерской шинели. Надо было корчевать лес, прокладывать горную дорогу, распахивать площадки под посадки, сооружать жилые и служебные постройки. Для этих работ он отовсюду собирал людей. Приглашал и своих родственников: дядю Матюшу из Пятигорска, из Усть-Лабинска дядю Петю и дядю Костю, а ещё дядю Гену Васильева с семьёй, который, желая здесь обосноваться, приехал аж с Дальнего Востока, из Комсомольска-на-Амуре. Они и корчевали, и дорогу прокладывали, и строили, орудуя то киркой, то лопатой, то топором.

Нельзя сказать, что Волконка была совсем безлюдным местом, вовсе нет. Здесь и кроме нас жили люди: несколько человек на Воробьёвке; у железной дороги – семья путевого обходчика; на склоне западного отрога был небольшой посёлок, где жили греки; был лесник… Но всё это представлялось мне жалкими человеческими вкраплениями в густом массиве субтропического леса, терялось в складках гор. Человеческие усилия удержаться во владениях могущественной природы мне, ребёнку, казались жалкими и несерьёзными. Тогда я ещё не знал, что у человека есть своя сила, свой способ побеждать.

Жизнь на Воробьёвке

Итак, Воробьёвка. В двухлетнем, даже в трёхлетнем возрасте мало что крепко оседает в памяти. Тем не менее, кое-что наиболее поразительное и сильное запомнилось.

В апреле 1947 года, когда мне было два года и восемь месяцев, а сестре годик с небольшим мне пришлось пережить сильнейший стресс в моей жизни. Замкнув меня и сестрёнку Аню одних в комнате, родители ушли сажать огород. Мама попросила соседку Семёновну приглядеть за нами, но я не помню, чтобы она хоть раз к нам заглянула.

Итак, мы одни с сестрёнкой. Вначале я пытался как-то развлекать её, всё время повторяя про себя, что вот скоро придёт мама… Время двигалось как-то чрезвычайно медленно, мне оно казалось вечностью. Через какое-то время сестрёнка покакала прямо на пол посреди комнаты. С этим надо было что-то делать. Я набрал из печки пригоршню золы и посыпал на её каку. Сестрёнка, видимо, решила сделать всё по-своему и стала рукой размазывать кал по комнате. Я пытался воспрепятствовать этому, но не смог с нею справиться. В результате – она вся в каке, а я – в золе. Сперва мы крепились в надежде, что скоро подойдёт мама. Но её всё не было. Всё больше трагизм положения (я так это воспринимал!) овладевал мною. Меня охватило отчаяние. Казалось, что нашему одиночеству и покинутости не будет конца: и мама никогда не придёт, и папа, и мы останемся навсегда взаперти, всеми забытые. У меня было чувство – словно мы оказались заброшенными на какую-то безлюдную планету… Отчаяние моё было столь серьёзным, что потом во всей последующей своей жизни ничего подобного я не переживал, хотя испытаний хватало.

От безысходного горя мы стали реветь в два голоса и ревели долго. Но от этого легче не было, а наоборот, становилось ещё горше. Когда я уже был в почти невменяемом состоянии, близком к психическому срыву, наконец-то отворилась дверь – и явились родители. Но мы были так расстроены, что ещё какое-то время не могли успокоиться. Конечно, мама быстро помыла нас, всё вычистила – и жизнь обрела смысл, полноту, правильность.

Были на Воробьёвке и замечательно желанные, чудесные моменты. Папа, как положено, зимой составлял для Москвы отчёт о проделанной работе. Это было завораживающе! Он рисовал акварельными красками план сортоучастка и какие-то схемы. Я смотрел на его работу и меня больше всего привлекали краски своим цветом и запахом. Я с наслаждением вдыхал их вкусный медовый запах и мне хотелось их лизнуть. Папа объяснял, что сделаны они на меду, но рисовать ими мне не позволил. Впоследствии, когда я уже ходил в школу, это раннее знакомство с акварельными красками проявилось в каком-то особенно трепетном отношении к акварельной живописи. Конечно, к тому времени я уже сам вовсю рисовал и акварелью, и даже маслом.

Павел Флоренский особое значение придавал формам и остро чувствовал их напряжение. Для меня, пожалуй, такое особенное значение изначально имеют цвета. Я ярко чувствовал напряжение цвета, чувствовал как-то физически, психически и даже духовно. О таких художники говорят – колорист.

Оранжевый (папа называл его жёлто-горячим – и мне это очень нравилось: именно горячий цвет!) я ощущал раскалённым и столь же ярко-вызывающим, как близкие ему по цвету фрукты: мандарины, хурму, апельсины. Очень жизнерадостный, огненный цвет! Сейчас в больших дозах он раздражает меня – а тогда вдохновлял!

Розовый, а ещё более – тёпло-розовый, да если ещё на фоне зимне-снежного или осеннего пейзажа, был чем-то домашним, своим, неожиданно радостным. Помню, какое очаровывающее, необычайно-неземное впечатление вызывал тёпло-розовый отсвет закатного солнца на белой стене нашего домика. Это было что-то мистическое, одухотворяющее, зовущее и вместе с тем умиротворяющее. Словно светоносный ангел озарил своим сиянием!

Всегда любил зелёный цвет, его спокойное, умиротворяющее присутствие в мире. Где-то рядом по значению ощущал голубой-небесный, возвышающий, зовущий. Синий же казался мне строгим, решительным. Странным, соблазняющим, не от мира сего виделся сиреневый. Это звон серебряного колокольчика, фея-туманов. Лиловый (фиолетовый) – загадочный, отчуждающий, какой-то даже опасный, рискованный. Красный хорош на своём месте: в лесной землянике, в спелом арбузе. На небе же или в одежде он вызывал тревожное, беспокойное чувство.

И вот, наконец, жёлтый! Хороший, светлый цвет, но какой-то двоедушный, ему не хотелось доверяться. Прекрасен нежно-жёлтый на лимоне, в волшебном отсвете белых ночей Питера. Но жёлтые бабочки, дома, глаза и даже прекрасные пожелтевшие осенние листья навевали на меня что-то зыбкое, преходящее, меланхоличное.

* * *

С наступлением весны 1947 года мы уже вовсю играли во дворе. Хорошо помню мою затею с «комнатами». Подметая метёлкой двор, я наслаждался чистотой, получавшейся в результате этой моей деятельности. Затем смекнул из наметённого мусора сделать «оградки»-валики и, используя их, оконтурить «комнаты-дворики». Я с сестрой ходил по этим «комнаткам», где вместо стен были валики, – и радовался своей придумке.

Неприятно памятно другое «приключение». Это было тоже весной этого года. На Воробьёвке жил мальчишка Толька Кобов, лет семи. Однажды с сестрой мы пошли с ним в лес погулять. Был чудный солнечный день. И всё бы хорошо, да только вздумалось Тольке «подшутить»: обнаружив в дупле лежащего старого дерева козьи катышки, он предложил их моей сестре, выдав их за орешки! Я этому препятствовал, но слишком робко. До сих пор стыжу себя за свою робость. Впрочем, всё это я описал в книге «Руссия» с видоизменениями.

И всё же отрадного в той жизни было больше. Одним из таких отрадных моментов был поход с папой за земляникой. Обаяние этого папиного сюрприза до сих пор греет мне душу.

Это было, надо думать, в мае или июне 1947-го года, когда мне исполнилось без малого – три года. Папа заранее разведал земляничную полянку недалеко от нашего местожительства и в одно прекрасное утро привёл меня туда, ни о чём не предупредив. До этого земляники я никогда не видел. Когда же на полянке он показал мне эти алые капельки чудо-ягоды – я ахнул! И аромат, и цвет, и вид их – это было так волшебно, так хорошо, что у меня слов не хватает описать их. Из-под каждой травинки или кустика выглядывали эти живительные, удивительно ароматные капельки жизни. Ими невозможно было насытиться! Не физически – а психически, эстетически!

Помню, что мы свернули кулёчек из широкого, мягкого листа горицвета и наполнили его этими чудесными ягодами. И папа радовался вместе со мной. Кажется, домой мы тоже принесли земляники.

* * *

Другое чудо, которое тогда завораживало меня – это родничок! Вернее, струйка воды, бежавшая по жёлобу, торчащему из пня. Вода хрустальная, вкусная, живая, и какая-то загадочная. И если Флоренскому в капели слышалась величественная музыка Баха, то мне в этом струении-журчании виделось что-то таинственное и вместе с тем неиссякаемо-живительное, некий Urphenomenom жизни, прообраз её. Он притягивал, радовал, живил! Уходить от него не хотелось.

Совсем недалеко от нас жило своей жизнью море. Оно воспринималось как что-то совсем другое, другая стихия, другая тайна. Да я и не помню, чтобы в 1947 году мы ходили купаться на море. И родителям было не до того: слишком напряжённой была работа у папы; и мы, дети, были слишком малы.

Иногда мама ходила за продуктами в магазин, который был в доме отдыха ВВС. Помню, как однажды она взяла меня с собой, и как я натерпелся там страха. Дом отдыха был за «спиной» нашего дома, метрах в 150. Чтобы попасть туда, надо было перейти по мостику через очень глубокое ущелье. И вот мама ведёт меня по жидкому настилу мостика, а я, ступая осторожно, глаз не могу отвести от зияющей под нами бездонной пропасти. А доски на мостике поскрипывают, в щели видна пропасть – ужас! Может быть за всё время, пару раз и ходил туда, вообще же не любил этот маршрут.

Звёздная встреча

Вот, наконец, заветное, связанное тоже с Воробьёвкой. Самое, может быть, необыкновенное и значительное воспоминание из моей жизни. Это было летом, то ли в июне, то ли в августе 1947 года, мне уже исполнилось три года. В три года человек уже достаточно зрелый!

Ночевать в комнате было жарко и душно; видимо, и Васильевы (наши родственники), спящие на полу вповалку, стесняли. Папа решил спать на воздухе. Во дворе, под открытым небом он устроил лежанку. Вбил колья из граба, на них сделал настил, который возвышался над землёй метра на полтора. Это чтобы нас не достали шакалы. Когда наступало время спать, он подымал на эту лежанку сперва меня, так как мне было не влезть на неё, а затем взбирался сам. Прижавшись к нему, большому и сильному, лежал я на открытом пространстве, впитывая ночные звуки и запахи, и смотрел на простёртое над нами высокое южное небо: нигде ни огонька – тёмная-тёмная густая ночь. Одни яркие звёзды над нами. Только они!

И вдруг, именно вдруг, меня ошеломило, пронзило это захватывающе острое видение звёздного неба! Что это за сияющие россыпи тайных зрачков, уставившихся на меня?! Они сияли и манили меня эти миры, недостижимые, неземные, потрясающе значительные, притягивающие и как-то непостижимо вонзающиеся в меня, в мою душу, в самую глубину её! Они словно взывали о чём-то ко мне. Смотрел ли на меня Орион, впоследствии полюбившийся мне – я не знаю.

Это был акт какой-то тайной и потрясающей встречи, акт вскрытия моего вселенского самосознания, который трудно, почти невозможно описать, но который сильнейшим образом вошёл в меня – и живёт-светит во мне всю жизнь. В дальнейшем за ним последовали и другие, не менее потрясающие акты пробуждения моего самосознания. Но этот – особенный!

И что очень важно – я почувствовал и понял факт великой тайны этой встречи, этого мгновения. И поэтому никому ничего о нём не говорил на протяжении многих десятилетий моей жизни. По крайне мере, до нынешнего 69-го года своего возраста. Да и невозможно было бы его кому-нибудь изъяснить – это моё внутреннее, несказуемое, и неизъяснимое. Когда же у кого-нибудь я встречал хотя бы намёк на пережитое мною – на того я смотрел как на самого близкого и сокровенного собрата по великой тайне, как на великих посвящённых. Так я почувствовал Лермонтова и сразу выделил его среди других писателей. Потом Толстого, Тютчева и Твардовского (по одному его стихотворению). А ещё Николая Рубцова и, как ни странно, Канта. Сказал, и будет!

P. S. Передо мной предстали бездна и бытие, бесконечность небытийности и точки бытийного сопротивления, узелки бытия и жизни. Предстали все эти галактики и метагалактики, квазары и то, что неведомо и не имеет названия. И удивительно! До этого ведь никто не рассказывал мне ни о звёздах, ни о Галактиках, ни о Вселенной.

Косые лучи солнца

Было у меня ещё одно необычное детское переживание. Оно связано с руинами, по нашей догадке бывшей усадьбы Волконских, расположенной ближе к морю, чем Воробьёвка, неподалёку от железнодорожного моста. Они представляли собой остатки кирпичных стен, стайку одичавших невысоких лимонных деревцев, заросли удивительно пахучего розового и белого шиповника, и одинокую магнолию, расцветающую ежегодно огромными белыми цветами.

Действительно ли здесь была усадьба Волконских или она была в другом месте, скажем, на территории дома отдыха – уверять не берусь. Всякий раз, когда я с папой (почему-то именно с ним!) забредал сюда, меня охватывало ощущение чего-то загадочного, грустного, ностальгического. Словно какие-то дальние мои предки жили здесь, чувствовалось что-то давнее, историческое.

Однажды придя туда и любуясь лимонными деревцами и вечерним, уже не жарким солнцем – я вдруг пережил нечто таинственное, мистическое. То, что, кажется называется «deja vu». На какое-то мгновение я ощутил, что всё это со мной уже когда-то было: и этот закат, и лимонные деревца, и запахи, и весь ток жизни, и особенно эти косые лучи вечернего солнца (у Достоевского тоже где-то упоминается со значением «эти косые лучи солнца! «). Странно-странно так: будто жизнь и не двигалась, и я вечно созерцал всё это. И в тоже время некое раздвоение: будто я был в вечности и одновременно в этой текущей жизни.

ВходРегистрация
Забыли пароль