– Твоя мать уже пожаловалась на тебя сегодня. Пора тебе завязывать со скотским образом жизни, Гавриил, – дед грустно поджал губы и нахмурился.
– А ты сам что, не гулял, не выпивал, когда был молодым? Тебя послушать, так твоя жизнь состояла из развлечений.
– О нет, у меня на первом месте всегда было искусство. Девки девками, водка водкой, но я всегда начинал ваять с самого утра без выходных. И будь я хоть тысячу раз пьян, я все равно продирал глаза и шел творить. Эти руки, – он поднял вверх дрожащие руки с длинными, массивными пальцами и набухшими фиолетовыми змеями вен, – знали свое дело всегда.
Дед замолчал и погрузился в воспоминания. Мне стало очень тоскливо. Во– первых, у меня не было талантливых рук и умения работать в пьяном виде или в похмелье, а во– вторых, я прекрасно понимал, что если дед и проживет еще лет десять, то это будут для него муки ада, а не жизнь. Он был не настолько силен, чтобы смириться со своей слабостью в глазах окружающих.
– Ганя, тебе надо научиться брать ответственность за свою жизнь и оторвать жопу от дивана. Иначе ты так и будешь у мамки под мышкой жить, – дед умел меня уколоть, знал, куда надо бить. При всей его былой общительности и харизме его нельзя назвать очаровательным человеком. Он упертый, волевой, властный. А вот очаровательный у нас в семье только я.
– Ну что, мальчики, чай готов, –тетушка несла поднос с дымящимися фарфоровыми чашками, украшенными синими цветочками по краям. Печенье она с любовью разложила в маленькой стеклянной вазе. Все было так по– барски: чистенько, вкусно, нарядно. Мне нравился этот контраст вечерней субботней буржуазности и пятничного дешевого кутежа со смердящей вяленой рыбой и кусочками засохшей колбасы низкого качества.
Дед отхлебнул чай и поморщился:
– Олеська, снова ты переборщила. Горчит, зараза. Ой как горчит!
– Молчи и пей, ты достал, – ласково сказала тетка и сделала маленький аккуратный глоточек, как светская дама.
– А мне нормально, – сказал я, желая приободрить тетушку.
– Да ты и говно жрать готов у нас, – дед был сегодня не в духе. Его большой талант избавил его от тяжкой повинности нравиться людям как личность, в отрыве от скульптуры, поэтому (особенно в последнее время) он поносил всех и вся, рассорился с большей частью друзей, высказав все, что он думает о них, об их искусстве и умению жить.
– Какой ты противный, Парфений. Вот мы уйдем, валяйся тут один, раз вести себя не умеешь, – тетушка начинала злиться. Дед вжал голову в плечи и притих. Оставаться одному ему совсем не хотелось. Он всегда был человеком, любящим вокруг себя суету, шум, общество, радующимся вниманию и признанию. Сейчас шум создавал только его неугомонный кот Пусик, который периодически ронял предметы на пол и громко кричал по утрам у миски в ожидании еды.
Я украдкой глядел на деда и поймал себя на мысли, что сколько бы я ни проводил с ним времени, все будет мало, когда он уйдет из этой жизни. Я пытался запомнить его сегодняшнего в деталях: яркий вычурный халат с застиранным и свалявшимся воротником (дед отказывался менять его на что– то более современное), седая густая борода, маленькие, широко расставленные темные глаза с хитрым прищуром, всегда смотрящие твердо и смело на собеседника и на натуру, широкие плечи и волнистые серебряные волосы. В молодости он был безумно красив. Я рассматривал его фотографии и жалел, что мне не досталось его мужественности: массивный подбородок, остро очерченные скулы и высокий смелый лоб с размашистыми темными бровями. Дед был шатеном, он стал носить бороду после тридцати лет, и от этого он казался старше. Рядом с его кроватью неизменно стояла скульптура молодой девушки в полный рост, той самой Греты, сделанная дедом по его собственным воспоминаниям. У нее было нордическое лицо: глубоко посаженые глаза, маленький нос и тонкие прямые брови. Она была очень худая и изящная, и, как я говорил, с массивными щиколотками и плотными прямыми ногами, узкой талией и узкими бедрами. Грета напоминала спортсменку, вся такая подтянутая, гордая, с идеальной осанкой, очень длинной шеей и острым подбородком. Мне нравилась эта скульптура; она была пронизана небывалой трепетностью, которую я никогда не замечал в других его творениях. Он все делал монументально, с торжественной грубостью и снобизмом. Неподалеку от статуи на гладком дубовом столике с резными ножками стояла фотография бабушки в позолоченной рамке. Бабушку он никогда не изображал вот так: я имею ввиду, как женщину, а не как бесполую натурщицу, с нежностью, с откровенным платоническим восхищением перед гибким телом и ангельскими чертами, хотя бабушка моя была всегда хороша собой и прекрасно сложена. Говорят, очень часто первая любовь – самая сильная. Глядя на культ Греты, я понимал, что настоящая любовь еще не пришла в мою жизнь, потому что все то раболепие, которое я выказывал хорошеньким девушкам, сводилось в основном к бегству от одиночества, желанию перегнать семенова и удовлетворить свои мужские потребности.
Моя бабуля, московская красавица Жанна Александровна, так и не смогла смириться со вторым местом в сердце деда и развелась с ним лет десять назад. Она была на двенадцать лет моложе, бодрая, спортивная, чем– то напоминала тетушку. Жанна Александровна и Парфений Шапковский остались добрыми друзьями. Бабушка навещала его по пятницам, гоняла Пусика и деда, устраивала генеральную уборку, стирку, готовила ему пирог с курицей и уходила до следующей пятницы жить своей беззаботной жизнью немолодой, но полной энергии и свободной женщины. В последние годы она увлеклась разведением мелких пород собак. У нее по дому бегали несносные той– терьерчики, громкий и нахальный корги, шуганная чихуахуа и до безобразия глупый и мстительный белый пудель, который постоянно грыз ее обувь, но бабушка прощала его и любила, кажется, сильнее прочих, приговаривая: «Одного кобеля любила до безумия, а вот теперь и другого, помельче. Ну, этот хотя бы грызет мою обувь, а не мозг».
– Так ты, значит, не едешь в Испанию… Думал, ты хоть на Гауди глянешь, а теперь останешься здесь пьянствовать… – дед почти закончил свой чай. Он тяжело вздохнул и стал смотреть в окно, будто позабыл, что мы с тетей Олесей сидели подле него и гадали, как его развлечь. На карнизе дрались два воробья. Дед внимательно следил за ними сквозь кружевную кисею шторки, тихо посмеиваясь над этой обыденной сценой из жизни птиц. Он не выходил на улицу, и даже такая внезапная пантомима живых существ, живущих по ту сторону окна, была для него в радость. Он вспоминал, что еще присутствует в этом мире. Воробьи улетели. В комнате стояла такая скучная, одномерная тишина, нарушаемая лишь скрипящей стрелкой часов в коридоре, что нам стало как– то не по себе: мы были словно законсервированы в банке. В этой банке пахло не только печеньем и свежим супом, но и сладковатым старческим запахом. Как правило, он появляется к пятидесяти годам. То есть, у меня в запасе всего лишь двадцать четыре года не вонючей и относительно молодой жизни. По меркам этого мира – ничтожно мало. Кажется, дед прав. Надо заводить еще одну Маринку, пока не поздно и я не завонялся, не стал мучиться от импотенции и ностальгической тоски по прошлому.
– А ты знаешь, Грета умерла в восемьдесят пятом, – внезапно дедушка нарушил негласный обет тишины после употребления чая и умиротворяющего созерцания природы.
– Откуда ты знаешь? – полюбопытствовал я. – Ага! Значит, вы общались.
– Да просто есть у меня в Австрии один друг, ты его, может, даже помнишь. Он рассказал. Знал ее немного… А я на похороны так и не поехал, дуралей.
Мне казалось, дед стал сочинять.
– А от чего она умерла?
Дед завис секунд на тридцать, будто вспоминая, а потом брякнул:
– А тебе что?
– Ну, интересно. Чего ты кипятишься?
– От рака, – дед насупился и скрестил трясущиеся руки. Пальцы плохо слушались, он заерзал.
– Жаль, – тетя Олеся безразлично пожала плечами. Она была сыта по горло разговорами про Грету. Для ее практического и лишенного романтики ума что Грета, что Жанетта, что Жоржетта были абсолютно одинаковы.
– Ганя, если бы ты только нашел ее могилу…
– Ой, дед, ну не начинай, – взмолился я. В таком возрасте не обойтись без сантиментов. Я знал, что он, бывало, и заплакать мог. Сейчас в его жизни не было настоящего, а только прошлое, которое казалось ярче, чем было на самом деле, похожее на летний день где-нибудь на берегу залива, какие обычно печатают на открытках: все такое выхолощенное, с выжигающей глаза кислотной зеленью и душистое, как спелые фрукты с южного рынка. Сам дедушка почти превратился в тень, становился прозрачным, усыхал и сливался с пестрыми бежевыми обоями. И только чертов цыганский халат «в стиле модерн» мог обнародовать его молчаливое неподвижное присутствие в затхлой комнате, больше похожей на гигантский сундук для старья.
Мы посидели еще минут сорок, выпили вторую порцию чая, но уже с чабрецом. Тетушка тараторила без умолку о том о сем: моя кузина планирует выйти замуж за абсолютно бесперспективного молодого человека из провинции, моя троюродная сестрица беременна вторым ребенком (а я даже о первом не знал), у тетушки несносные квартиранты в квартире четвертого, вовремя почившего, мужа, и вот они, эти гадкие квартиранты, постоянно устраивают дебоши и на них жалуются соседи. Я усмехнулся про себя, подумав, что было бы, будь ее квартирантом один из моих литературных друзей. Пожалуй, ее квартиру разнесли б в пух и прах во имя искусства, отмечая День поэзии. Вчера в квартире Пашки сильно пострадало кресло. Точнее, как пострадало, мы его разломали полностью и бесповоротно. Ваня случайно выжег сигаретой дыру в шторе, был разбит один из цветочных горшков, семенов расколотил в сердцах три рюмки, слишком активно жестикулируя во время «грандиозного» выступления. Возможно, Пашки уже нет в живых, приехала Маша и вскрыла ему артерию своими острыми ногтями. Знаете, друзья мои, ведь, в сущности, вещи в этом мире ничего не стоят. Каждый раз себе это говорю, когда разбиваю телефон или ломаю дома что-нибудь. Телефон – это ничто, со мной ведь всегда остается духовное богатство в виде неврозов, вызванных гадкими сообщениями или скабрезными комментариями о моих стихах. Писульки «великих экспертов» я запоминаю наизусть, как и имена комментаторов, и несу с ненавистью и болью сквозь всю свою жизнь.
– Всем пока! – я спешно засобирался. Меня одолела дикая тоска. На душе было очень тяжело и мутно, и тут дело не в похмелье или Марине, которую я успел позабыть сегодня до шести вечера, а в деде. Что– то ужасно мрачное было в его лице, какая– то черная тень скользнула по нему, когда мы пили вторую чашку чая, а он сидел, безмолвный и поникший, даже не притворяясь, что вникает в тетушкин монолог: трату воздуха и бесполезное напряжение языка. Я наклонился к нему и поцеловал его в сухую, ввалившуюся щеку. Он не шелохнулся, продолжая смотреть в окно в надежде увидеть тех самых воробьев. Никогда нельзя быть готовым к мысли, что ты видишь человека в последний раз, даже если ты цинично повторяешь: «Он старый, ему пора умереть». Понимаете, мы, люди по ту сторону старости, наполненные жизнью и великими ожиданиями, окружаем себя иллюзиями о бессмертии наших увядающих близких, будто они похворают немножечко, побудут слегка мертвыми и воскреснут.
Глава
4
Вообще я люблю среду. Ее в народе называют маленькой пятницей. Для меня этот день всегда был связан с моральной передышкой в середине рабочей недели, с походом в кино или встречей с друзьями за кружкой пива и размышлениях о планах на выходные. Но сегодня была самая ужасная среда всей моей жизни.
Нервирующие звонки раздаются на моем телефоне каждый день. По правде говоря, каждый звонок – нервирующий; то финансовые услуги, то друг хочет обсудить свой откровенно скучный сон, то отец хочет узнать, почему я опаздываю. Ну ясно же, почему! Какая радость переться на работу с утра? И ни одного звонка, ни одной смски от литературного издателя!
В полдень позвонила мама. Я сонно перебирал бумажки на работе, то и дело переводя взгляд на узкое заляпанное окно, пытаясь отвлечься от скучного занятия, цедил кофе и делал какие– то поэтические пометки на чистых уголках черновиков – допотопных отчетов, ненужных квитанций и столетних накладных, уже пожелтевших. «Чего ей надо? Знает же, у меня дела», и я заковырялся в бумажках еще яростнее. Она позвонила второй раз. Я с раздражением рявкнул:
– Алло, слушаю.
– Ганя, – высокий, немного детский голос матери срывался. У меня болезненно что– то сжалось в груди и стало не хватать воздуха.
– Дедушка умер сегодня утром, – по ту сторону телефонной трубки были отчетливо слышны всхлипы и приглушенное рыдание.
У меня в горле мучительно встал ком: накатывали слезы, но я так редко плакал, что смог овладеть собой, быстро утерев кончиками пальцев проступившую влагу. До этой минуты я думал, что дурная весть принесет мне некоторое облегчение. Я стыдился этих мыслей. Все вышло наоборот: свинцовая тяжесть разливалась у меня внутри, и так неприятно гудела, что заставила меня содрогнуться. Мне нечего было сказать. Я с трудом сглотнул слюну и выдавил из себя:
– Что с ним случилось?
– Сердце остановилось вроде, не знаю, – мать продолжала плакать, уже настойчивее, громче, не сдерживая себя. Ей больше нечего было сказать, как, собственно, и мне. Казалось бы, надо быть готовым к тому, что те, кто одной ногой в могиле, уходят естественно и просто. Но все равно это загаданное и оплаканное наперед событие шокирует и выбивает почву из– под ног. У меня закружилась голова и я плюхнулся на старый уродливый стул на колесиках. Колесики заскользили по полу, стул неприятно вскрикнул, очевидно, сопереживая моему горю.
– Я приеду к тебе через час, – мне, по правде говоря, не хотелось сейчас никого утешать и вообще говорить с людьми, пусть и самыми близкими. Но моя мать переживала эту утрату тяжелее, чем я или любой другой близкий деду человек. Фаня, так ласково звал ее дедушка, была его любимицей, маленьким сокровищем, несмотря на то что дед мечтал о наследнике. Фаня была близка более с отцом, чем с матерью. Дед дал ей все: квартиру недалеко от Садового кольца, образование, сосватал за перспективного мужчину (моего достопочтенного сурового отца), свои темные, лукавые глаза, вкус к изящной жизни и экстравагантным нарядам, крепкую психику и высокий рост. Единственное, что не унаследовала дочь – это волевой подбородок и упрямый характер. Моя мать была необыкновенно мягкая и тактичная, особенно если дело касалось меня.
Фаина Парфеньевна сидела на диване, опустив грустные темные глаза с густыми, мокрыми от слез, ресницами. Этой еще молодой женщине, раскрасневшейся от многочасового рыдания, с чувственными влажными губами, была ни к лицу скорбь. Я давно не видел ее такой подавленной и по– настоящему растерянной. Впрочем, это была первая в ее жизни серьезная потеря. Она всегда жила в своем хрустальном замке, окруженная любовью, воскресными походами в театр, ощущением постоянства и неверия в смерть. Закрытое темно– голубое платье и убранные в пучок гладкие волосы, смиренно склоненная голова делали маму похожей на монашку. Она уже не плакала. Ее распухшие веки пугающе алели. Я сел рядом и слегка обнял ее, поцеловав в ледяную щеку.
– Я не знала, что будет вот так… Он еще вчера был такой веселый. А сегодня… сегодня его уже нет… – она держала в руках маленький золотой образок. В комнате горела церковная свеча.
Я не мог осознать, как это, когда человека просто нет: вот его вырвали с мясом из реальности, из этой нашей с вами земной суеты, сумятицы чувств, запахов и звуков. Он перестал существовать для наших органов чувств. А что же он сам? Парит где-то подле, постепенно забывая себя прежнего, телесного? Или, может быть, видит только черноту, нет у него ни слуха, ни обоняния. Смерть чудовищна. Я в глубине души надеялся, что дедушка умер без всякой боли, без осознания того, что он уходит. Я не решался спросить его, страшился ли он смерти. Часто ли думал о ней? Наверное, он и сам не готов был уйти. Да, старики часто ворчат, что пора уже и честь знать, могила ждет, деньги на поминки собраны, белые тапочки пылятся пятнадцать лет в шкафу. Но как можно быть готовым к смерти? Иной раз и самоубийца передумает в последний момент, и дай бог, он успеет принять решение остаться тогда, когда еще не слишком поздно. Хоть пиши оды раю и ангелам, думай о прекрасном загробном мире с его романной пыльной эстетикой, воображай Христа, распахнувшего объятия тебе навстречу, обещающего избавить от любой боли, а уход из жизни пугает до чертиков.
– Он умер во сне, – мать затряслась, закрыв рот рукой.
Я испытал облегчение. Ему не было страшно. Он засыпал с мыслью о новом дне или о старых годах своей молодости, не предчувствуя дорогу в вечность. Ему, наверное, снилась Грета, а потом она просто увела его во мрак, и он перестал дышать.
– Я завесила все зеркала у него в квартире, – мать была верующая. Она боялась, что душа деда заблудится в амальгаме старых зеркал в потрескавшихся позолоченных рамах.
– Когда похороны?
– Послезавтра кремация.
– Все же будем кремировать?
– Как он завещал, – мама была бы не прочь похоронить его в земле, поставить крест и приходить оплакивать его при любой возможности, нести цветы и говорить с могилой. Были в ней не только христианские, но и какие– то романтично– упаднические ноты: она любила побродить по кладбищам, то к Есенину зайдет, положит две красные розы, то к Маяковскому прискачет в расстроенных чувствах, водрузив на голову черный берет, погрустить и подумать, постоять у темно– красного обелиска. Эту страсть побродить среди мертвых я унаследовал от нее.
– Где он сейчас?
– Владислав Петрович забрал в… морг, – последнее слово она произнесла с трудом. Да, в нашей семье оно звучало впервые, связанное с реальностью, а не как абстрактное книжное понятие.
Я праздно шатался по Москве, чтобы отвлечься. В голове звенела безобразная серая пустота. Я впервые в жизни потерял человека, любившего меня. Это было началом конца: детство позади, настает время мучительных, бесконечных расставаний. Дедушка казался мне бессмертным, да и жил он всегда так, словно у него в запасе еще много жизней, а потом резко сдал. Эта внезапная перемена, конечно, коробила меня, но я никогда по– настоящему не думал, что он может уйти без прощаний и сантиментов, как бывает в кино. Меня разбудили и окунули с головой в прорубь неприятной правды, а мне, человеку незакаленному ни морально, ни физически, а мне отчаянно хотелось пребывать в сладком неведении. Хотелось, чтобы снова настало вчера или предыдущая пятница, глупая, бессмысленная, но тогда дедушка был жив, а я имел право на счастье. Сейчас даже случайная маленькая радость была предосудительна.
Я наматывал бесчисленные круги в метро, люди толкали меня плечами и теснили вглубь вагона, но мне было решительно плевать на эту жалкую толкучку. Когда я решил– таки снова узреть свет божий и выполз на Лубянке, у меня в телефоне было шесть пропущенных. Я бы с радостью пропустил еще с десяток, но настойчивый товарищ позвонил мне за пять минут раза три. Телефон неприятно вибрировал в кармане, действовал на нервы, и я решил, что может быть, это мой шанс с кем– то поговорить о своем горе.
Гаврилюк, мой старый школьный товарищ и единственный одноклассник, с которым я поддерживал отношения, не сдавался и прорывался ко мне телефонным сигналом через всю Москву. Мы не были с ним особенно близки, но память о прошлом, пьяная ностальгия, недовольство мировым устройством не позволяли нам разорвать эту неплодотворную связь.
– Ну вот наконец ты отозвался, Карпов, – запыхавшийся голос Гаврилюка сбивчиво забасил в трубке. Мы звали друг друга по фамилиям, как и подобает серьезным людям. Он даже к родителям своим так обращался.
– Привет, дружище. Что случилось?
– Да много чего случилось. Того и гляди, в стране вот– вот произойдет переворот, – затараторил он. – Выпить сегодня не желаешь?
– Да я как– то… знаешь… А давай, – внезапно для самого себя выпалил я. К сожалению, я не умею по– другому справляться со стрессом. Как бы меня ни учила мать, мол, садись, пиши о своей боли, музыку послушай, ляг спать, выпив четыре таблетки валерьянки и две чашки ромашкового чая с мятой, не работают на мне человеческие методы. Отец советовал выпустить пар и пойти позаниматься спортом. Но со спортом у меня взаимной любви не вышло, поэтому оставалось одно – пить и плакать. В общем, теперь вы имеете четкое представление о моей жизни. Ежели у меня есть белочка, то она суматошно бежит по кругу от выходного до выходного. Ничего не происходит в моем уютном, теплом мирке. Квартирники, стихи, приятные и не очень творческие люди, залетные женщины в ярких юбках, претендующие на роль моей музы, но ретирующиеся в самый ответственный момент. Сейчас подумал о том, как жил в последние лет пять, аж самому противно стало. Дед был прав. Но и такое внезапное откровение не собьет меня с пути верного своим идеалам алкоголика.
– Я уже домой бегу, отпуск взял, надо обдумать политическую ситуацию в стране, – Гаврилюк был заядлым теоретиком– оппозиционером. Он ничегошеньки не делал практичного, при этом выводы его всегда были колкими, меткими и прогрессивными. Я ни черта не понимал в политике, но, когда мне бывало грустно и плохо, я не пренебрегал даже такой компанией. Вроде присутствуешь среди людей, слушаешь на фоне их шелест о том да о сем, отвлекаешься, и уже не так тошно и дурно на душе.
Мое единственное проявление гражданской позиции случилось в детском саду, когда мне было два года. Я в тайне от воспитателей выпустил хомяков, жертв человеческого беспредела. Они ошалели от счастья, когда я вытряс их из ведра, но не сообразили, куда надо прятаться. Воспитатель подбежала ко мне, вырвала ведро и быстро посадила бедных хомяков снова отбывать срок в ведерном сизо до распределения в пожизненную клетку. Вот как отчаянно с детства я проявлял нон– конформизм, как я боролся с системой! Эта жажда справедливости переросла позже в борьбу со своими пороками, которую я каждую неделю проигрывал.
– Могу зайти к тебе через час, – вяло сказал я, уступая дорогу какой– то свирепой тетке, размахивающей продуктовой сумкой и прущей прямо на меня. Такие тетки в минуты душевной смуты были воплощением нелепого и жестокого мира, но скорее раздражали, чем ранили, отвлекая меня от любования своими высокими поэтическими страданиями.
Холостяцкие квартиры, в основном, бывают двух типов: это либо неприветливые апартаменты, где, кажется, никто не живет и сдаются они посуточно с минимально необходимым набором серых, бесцветных вещей, либо это неряшливые и захламленные хаты, где вещи не сходятся в единую концепцию, морозилка забита полуфабрикатами, где– то на полке холодильника умирают скользкие, неаккуратно слепленные котлеты, плоды кулинарного творчества голодного мужика, кошка вечно гадит на коврик в прихожей, а плед¸ накинутый на скрипучий диван, доставшийся в наследство от родителей, не знает, что существует машинная стирка. Моя берлога принадлежала ко второму типу, а вот у Гаврилюка – к первому. Мне было неуютно у него дома без бутылки пива и шумной компании, но сегодня выбирать не приходилось.
Гаврилюк быстро открыл дверь, словно дежурил в коридоре; одна рука, как говорится, на пульсе, вторая – на кнопке домофона.
– Ну наконец– то, я заждался, – Гаврилюк был шебутным и нетерпеливым. Я добрался до него за сорок минут, но он все равно был недоволен. Ему все надо было здесь и сейчас: выходные он ждал с вечера понедельника и бесился, что время ползет так медленно, напиться надо было непременно до полуночи, совершить революцию следовало, по его мнению, еще лет десять назад. Если бы его политические увлечения не заменяли ему здравый смысл, он бы по– быстрому женился, настрогал детей, сделал карьеру, развелся, потом еще раз женился и продолжил плодиться. С женщинами он не мог быть дольше полугода. Отношения развивались стремительно, на первых свиданиях минуя фазы цветов и поцелуев сразу к главному, но потом он вспоминал, что ему надо жить ради страны, комментировать блоги оппозиционеров, бороться с коррупцией словом и смайликом, и он отрекался от любви, кичась своей бессмысленной жертвой. Как назло, девушки к нему липли одухотворенные и неземные. Я даже ему как– то завидовал.
Я молча протянул ему пакет с бутылкой водки и копченой колбасой. Надо было помянуть деда. Гаврилюк, конечно, не поинтересуется, чего это я такой смурной. Он будет вспоминать советскую власть и откусывать от палки колбасы целые куски, не утруждаясь ее порезать. Но вот даже с таким бесноватым товарищем сегодня лучше, чем быть наедине с собой. Гаврилюк заглянул в пакет и распахнул свои водянистые, лягушачьи глаза:
– Ого– го, да ты разошелся, Карпов!
Мы, как всегда, уселись на холодной, сумрачной кухне. Гаврилюк экономил на отоплении, включая батарею только в спальне, поэтому зимой тут вообще невозможно было находиться без куртки. Погода на улице уже пару дней стояла теплая и приятная, но его замшелая комнатенка не успела еще прогреться как следует.
– Так вот, ты идешь на митинг, а? – допытывался изрядно выпивший Гаврилюк, раскачивая у меня перед глазами красным, круглым лицом, как маятником. Туда– сюда, туда– сюда. Может, это уже голова моя сдавала и триста грамм водки дали о себе знать. По правде говоря, все пятьсот, ибо у приятеля всегда была про запас заначка. Мы уже распивали вторую. Водка его была на порядок паршивее, чем моя. Какая– то дешевая дребедень. Гаврилюк был очень жадным, поэтому максимум того, чем он мог угостить даже самых дорогих гостей – шпроты и алкоголь по акции.
– Какой митинг? – устало спросил я и положил ватную голову на руку.
– Ты что это, совсем за новостями не следишь? – Гаврилюк стал взрываться от праведного гнева. – А я тебе кину новость! Пошли, послезавтра в десять сбор у меня здесь. Не зря же я отпуск взял, – он был крайне горд собой, выпятил вперед грудь и надул губы. Такие инициативы исходили от Гаврилюка не впервые. Все прошлые разы у него случались: понос, острый приступ мигрени, повышенное давление, симптомы простуды, болело в груди, скрутило живот. Он очень успешно избегал гладиаторской арены. Какой же недуг схватит его на этот раз? Острый психоз или аллергическая крапивница, не иначе. Гаврилюк считал, что именно он просвещал знакомых и собирал их для дружного крестового похода на правительство, но целых десять таких же серьезных молодых людей сгонял в праведное, жаждущее справедливости стадо его старый друг Тарас Игнатов.
Если Гаврилюк боялся, что он ему набьют морду, когда он будет освещать публично свою точку зрения, не стесняясь выражений, я мог это понять. Но если он так любит свою страну и переживает за россиян, что мешает ему стать волонтером в социальной организации или поехать на субботник, где можно будет спокойно думать об Отчизне и собирать бутылки в мешок? Зайцы ему за такую инициативу лицо не начистят. Один раз я предложил ему собирать пластик для переработки, на что он сказал: «Мне некогда думать о таких мелочах. Сначала надо решить глобальное».
– Да не пойду я, без обид, – я шмыгнул носом и пустил слезу. Я, конечно, одобрял его начинания, но сам был аполитичным. – У меня дед умер сегодня…
– Жаль деда, – Гаврилюк на пару секунд вроде бы в пьяном угаре тоже немного расчувствовался и тоже шмыгнул носом за компанию, грустно потупив глаза. Мы насладились тремя минутами молчания, а потом он решил, что мне этого аванса сочувствия вполне хватит, чтобы пережить утрату и начать думать о матушке– России. – Иди ради деда, – заключил он серьезно.
– Деду уже все равно, – слезы потекли настойчивее, из носа тоже пошла какая– то вода. Я стал вытирать сопли тыльной стороной ладони. Меня вдруг пронзила острая жалость к себе: я такой был несчастный, потерял близкого человека, и все должны меня опекать. Еще и Маринка, сволочь поганая, бросила меня в сложный период жизни. Да и вообще вся жизнь была у меня пустая и безобразная. Я стал воображать свою трагическую кончину, с торжественностью, декадентским пафосом, наполненную лирикой и скорбью тех, кто не ценил меня, когда я был жив. Гаврилюк что– то тараторил на фоне разворачивающейся во мне великой трагедии. В конечном итоге меня несколько раз вырвало, и я сидел на холодном полу в ванной, прижимаясь лбом к фаянсовой ножке раковины. Мне было очень уж скверно. Казалось, вот он, переломный момент. Всплакнул, осознал, пошел жить дальше. Но не тут– то было. Знал бы я, что произойдет вечером, так, наверное, попытался разбить голову об раковину или умереть от алкогольного отравления. Когда все плохо, просто представь, что все могло бы быть еще хуже.
Помаявшись в метро среди возвращавшихся с работы злых и голодных людей, я доплелся до дома. Начинало вечереть, зажигались первые фонари, слепя мне глаза кричащим оранжевым светом. Я стоял у окна и глядел на полупустой отрезок улицы, сиреневый от сумерек и едкого электричества. Из открытой форточки доносился успокаивающий далекий гул машин. В такой атмосфере я обычно писал стихи, но у меня внутри не осталось слов. Самый близкий к окну фонарь неприятно бил острым лучом сквозь заляпанное стекло в мою спальню, высвечивал убогость моего быта и мою пустую душу, неспособную на глубокие переживания.
В дверь позвонили. Я вздрогнул от неприятного резкого звука, залетевшего под мой хрупкий воображаемый купол, защищавший меня от чрезмерного горя.
На пороге стоял пожилой человечек низкого роста, с лоснящимся, щекастым лицом, румяный и приветливый. Он пробурчал в густые усы:
– Привет, Ганя. Я на минутку. Кое– что принес тебе от дедушки. Он просил передать.
Владислав Петрович Залесенский, давний дедушкин друг и личный врач, переминался с ноги на ногу и протягивал мне белый кулек. Я молча взял его: тяжеловато для бумаг с завещанием. Никогда бы не подумал, что чистенький и приветливый Владислав Петрович, мужчина без возраста, зато со зрелым чувством юмора, станет спутником для деда в смерть: вот он, земной Харон во всей красе. Именно Залесенский был с ним в последние минуты, констатировал смерть и отвез тело дедушки в морг.
– Это ты должен будешь отвезти в Вену. В общем, там бумага с маршрутом. Он все записал.
Я достал из кулька смятую бумажонку, где дрожащей рукой было что– то нечленораздельно написано. Видно, как слаба рука писавшего: чернила еле проступали на листе, он почти не надавливал на ручку. Буквы были маленькие и волнистые. Наверное, дед написал записку перед самым уходом. Информации было крайне мало: