Там, где смыкаются губы для поцелуя,
Там, где вздохи между болью и наслаждением,
Теперь – пустое сероватое пространство
Без единой зацепки.
Заблокировать новости о чужом счастье,
Пестром, навязчивом и глупым со стороны,
Кинуть тебя в молчаливый ад черного списка,
Чтобы ты там очнулась
Как в другой жизни
И, может быть, все поняла,
А может, ты воскликнешь от удивления так громко,
Что содрогнутся стены твоей цифровой тюрьмы.
Я любил тебя, когда улицы были укутаны тишиной,
Я любил тебя, когда летнее небо было неоновым.
И как хорошо,
Что все на свете кончается.
Твой чувственный образ на части теперь разъят:
Осколки лица и струи волос, сочащиеся,
Как кровь, по голой спине,
Случайно сорванный с губ гиацинт улыбки,
Звенящее море твоих бесконечных слов.
От всего этого у меня неприятно шевелится
что– то внизу живота.
Скамейка на улице Мира вспомнит тепло
Наших вчерашних тел,
Вздрогнув от отвращения.
Все, конечно, было совсем не так. Это она меня заблокировала, улицу Мира и отвращение я выдумал, а еще – она никогда не была красноречива. Но чего не напишешь ради красного словца, правда? Впрочем, этот порыв бесполезной энергии, порожденной, конечно, не любовью, а желанием паразитировать на своих неудачах, все равно вышел ужасно. Я смял лист с неровным телом стиха и без сожалений отправил его в мусорную корзину. Не люблю вымученное. Настоящие стихи пишутся так, словно их пишет кто угодно, только не ты: они сами то ли просачиваются из кожи, то ли вытягиваются из тела, как будто тебе снимают швы. Неприятно, больно, но потом – свобода.
Погода сегодня выдалась премерзкая: бесконечный вялый дождь постукивал по отливу окна моего кабинета до самого вечера. После пяти часов стекла задрожали от первой весенней грозы. Весь март был уныло– снежен, и до середины апреля стояла холодная погода, а чувства мои тем временем разгорались летним пожарищем. Наступило долгожданное тепло, и меня совсем накрыло, а она наоборот – остыла. Я представил ее голую, лежащую на кровати, прохладную и твердую наощупь, как старая еда из холодильника, а душа ее была еще хуже – скудные хлебные крошки. Я все пытался отвлечься, оскверняя ее образ, но от этого только острее ощутил безразличие всего вокруг к моей маленькой трагедии. Маленькая трагедия казалась катастрофой вселенского масштаба. Все мы иногда воображаем себя самыми несчастными людьми во вселенной, но думать, что другие не доросли до наших чувств – большое заблуждение. Вот так оно и пишется у поэтов: вот я, а вот моя печаль– тоска размером с земной шар, а то и с Юпитер.
Я теребил замызганный лепесток жалюзи и смотрел на однотонный мир по ту сторону окна, рябящий от серебряных нитей мороси. Я несколько раз дыхнул на стекло, пока на нем не образовался нежный белый одуванчик, напоминающий мне пушистую плесень, которую я обычно находил на недельном батоне. В порыве непростительной для мужчины сентиментальности я рисовал на запотевшем кусочке стекла звезды и среди них первую букву ее имени, «М». И вот именно в тот момент ко мне и прилетело неприятное известие, после чего я стер со стекла не только инициал, но и всю ее из своей жизни. «Какого хрена?!», злобно возопил я, от досады растеряв все достойные словеса. Очень, очень паршивый день. Я не удостоился даже личной аудиенции: на тебе сообщение в мессенджер, пискнувшее полузадушено, как петух, лишающийся головы. А потом этот петух еще час бегал по кабинету, истекая кровью, в агонии, с уродливой дырой в шее, мол, смотри на меня, все хорошее кончено, она отсекла тебя легким движением. Это крайне невежливо. Не делайте так никогда и ни с кем, друзья мои, будь вы мужчиной или женщиной, неважно. Честность – лучшее, что придумало человечество, хотя это довольно жестокая вещь. Я полвечера пытался себя утешить тем, что она просто очередная красивая дура. Она была малограмотной, как моя прабабушка, рожденная до революции, которую насильно заставляли посещать уроки в сельской школе. Мариночка демонстрировала чудеса интеллекта: тут словечко, там словечко, а в итоге – лингвистическая ересь. Может быть, поэтому у нас ничего не вышло (я– то человек образованный и не по годам мудрый).
«Ты не развиваешься», заявила она на днях. Под развитием Марина понимала повышение заработной платы и стоимости подарков. Как смешно было это слышать от человека, которому дают роли преимущественно без слов. Все восемь месяцев она с завидным постоянством долбила меня, как дятел, ноя про рестораны и платья, а я был настолько занят стихами, что не придавал этому нытью никакого значения. Сама же она развитием не утруждалась. Прочитала где– то в интернете мысль или наслушалась своих подруг, что мужчина должен «развиваться» каждую секунду своей жизни, сидя на унитазе, в метро, во сне, а ей достаточно было купить маску для лица и сказать о том, что она ценит телесное не меньше духовного, или же посмотреть видео про размножение выдр, например, или раз в год прочитать худосочную книгу о позитивном мышлении и выставить этот подвиг на всеобщее обозрение (фотография с чашкой кофе и обложкой, а сбоку – коробка шоколадных конфет, перетягивающая своей яркостью все внимание голодных пользователей интернета).
Ее сильными сторонами были красота и безразличие. Марина считала, что уколы ботокса делать еще рано, но мимических морщин полно, поэтому она старалась не двигать мышцами лица. Только представьте актрису без мимики! В театре она была на хорошем счету исключительно потому, что зрителям нравятся красивые женщины, хоть и играла она второстепенные роли вроде жены безымянного камердинера или затравленную служанку. Марина, конечно, выпросила у меня перед расставанием деньги на уколы (поэтому я чувствовал себя использованным), но после этого ее лицо стало одутловатым, словно она много пьет. На фоне нее я выглядел свежим и трезвым, хотя не высыпался и много пил. А что до безразличия, то скажу так; тот круг, в котором я верчусь, наполнен одухотворенными и влюбчивыми женщинами. Любовь поэтессам нужна как топливо. Одна тощая особа посвятила мне около десятка стихов, закидала моими портретами в собственном исполнении, а когда пообещала написать обо мне роман, мне стало уж по– настоящему страшно; я удалил ее телефон и всячески избегал встреч. Худощавые нервозные поэтесски обладают очень богатым воображением, а это – страшная вещь! Они в мыслях тебя разденут, в красках вообразят ответную любовь, половой акт, свадьбу с караваем и пятьюдесятью родственниками, два ребенка (придумают им имена и представят настолько далеко, что доберутся до их выпускного). И как они после этого смотрят своей жертве в глаза? Так и ждут ответной любви, как ласковые пухлые щеночки. Уж лучше сидеть в ресторане с холодной рыбой, чем с такой охотницей за головами.
На следующей неделе мы с Мариной должны были вылетать в Испанию, на Средиземное побережье. Я думал, наконец увижу заграницу, черт подери! Она мне ее так живописала, что я даже накалякал стишок. Стоит ли так презрительно относиться к своему творчеству? В стих он превратился бы тогда, когда я б его выправил, все его хрустящие больные места, как опытный костоправ, сидя на золотистом песочке, слушая шум переливающихся волн, похожих на груду зеленых бутылочных осколков. Мне надоела бесцветная обстановка жилых районов, столпотворение людей в душном центре Москвы, разомкнутый и вместе с тем тесный круг знакомств. Люди, люди, кругом одни только люди! Мутная, сизая весна, пахнущая сырым асфальтом и едким дымом сигарет, свист вагонов метро, раздражающие своей непонятностью возгласы иностранцев, шероховатая жизнь маленького человека в необъятном городе. А что если на улицах Барселоны или среди темно– зеленых виноградников, простирающихся по всей Каталонии до юга Франции, мир будет заслонять человека, природа и архитектура победит наше присутствие, вытолкнет меня на извилистую дорогу абсолютно других ощущений? Мечта испытать что– то новое разбилась вдребезги после сообщения, пестрящего смешными орфографическими ошибками, не вязавшимися с его содержанием. Ехать одному не хотелось. Я всегда был человеком скучным и осторожным.
И вот я кисну в баре, потягиваю пиво из пластикового стакана. Вокруг – раздражающие знакомые, жужжат мухами прям над ухом. Мне двадцать шесть, я живу в Москве и практически никуда и никогда не выезжал за ее пределы. Ладно, родители брали меня с собой в Болгарию, когда мне было десять. Но это не считается. Уж больно давнее это событие, да и не помню я эту их Болгарию. Помню только, что мне было скучно, я заболел на второй день, поэтому мне запрещали мое любимое фисташковое мороженое, а еще меня, кажется, там сильно ужалила гигантская синяя медуза, но это не точно, могло и присниться.
Первое, что я гордо сообщаю людям при знакомстве: «Я – поэт». Знаете, все меняются в лице, особенно девицы. Поэт – это призвание, это тебе не инженер, не продавец, не финансист. Я мог бы говорить новым знакомым, что умею шевелить ушами, что однажды я спас от смерти выводок слепых котят, что я правша, умеющий рисовать левой рукой, а еще я могу написать целую историю по пятнам Роршаха. Но ничто на свете не прозвучит так гордо, самонадеянно и чванливо, как «Я – поэт, товарищи!». Ладно, тут надо сделать оговорку, что работаю я в папиной фирме, перебираю бумажки в бухгалтерии, но это все так, чтобы прокормить бренное тело. Надо же чем– то поступаться, если желудок свернуло в бараний рог от дешевой лапши быстрого приготовления. Хочется и суши заказать, и салат с говядиной состряпать, купить котлеты по-киевски с хрустящей шершавой корочкой, да и пицца лишней не бывает. А без пива как? Вы и правда думаете, непьющие поэты бывают? Нет, это не поэты, друзья, это графоманы. Истинный талантливый человек порочен и из этого порока извлекает максимум пользы.
Позвольте мне рассказать о себе больше. Глаза у меня то ли голубого, то ли зеленого цвета, в зависимости от времени суток и погоды. Природа так и не смогла определиться с выбором. Я среднего роста, не слишком высокий, но и не слишком низкий, довольно очарователен и улыбчив. Есть у меня один небольшой изъян – я слегка лопоухий. На этом мои видимые недостатки заканчиваются. Я предпочитаю темную одежду, бельгийское пиво, люблю собак и осень. Эти симпатии, как мне кажется, выдают во мне меланхоличного, честного и вдумчивого человека.
Люди делятся на черных, белых и серых (их большинство). Я страдал, что не могу быть абсолютным злодеем или современным подобием святого мученика, а уж физическая боль при этом для меня – дело десятое. Я был совершенно обыкновенным и не мог с этим смириться. Но при всей этой обыкновенности я все равно выделялся среди еще более унылых окружающих.
Первое впечатление обо мне обычно у людей положительное, ну а дальше – как пойдет. Бывало, что случайные знакомства перерастали в дружбу и привязанности, бывало, что я оказывался в эпицентре глупых слухов и скандалов (и даже такая дурная слава бывает поэту на пользу). Сейчас я сижу с человеком, который с первого дня нашего знакомства не скрывал свое восхищение моим стихоплетством, но я не чувствую между нами настоящей духовной близости. Тем не менее, я охотно делюсь с ним своими секретами, потому что, наверное, больше и не с кем.
– Ганя, ты чего? Очнись, дурак, – Ваня радостно пускал слюни от головокружительного вечера в душном дешевом баре. Он усиленно трепал меня за плечо и вертел из стороны в сторону своей большой, несуразной головой, высматривая знакомых женщин. Этого человека всегда было очень много вне зависимости от его расположения духа и физического самочувствия.
– Да че ты пристал, эй! – я дернул плечом и угрюмо стал разглядывать липкую поцарапанную столешницу, походя со стороны на задумчивого врубелевского демона.
– Ну ушла Маринка, и чего? Зато ты стих напишешь хороший про эти все их сучьи повадки. Поэту нужны страдания, – важно подытожил Иван и больно хлопнул меня по спине в знак поддержки. Спьяну я чуть не вырвал, легкие будто вообще ни на чем не держались и трепыхались от ударов где-то внутри, как две безвольные тряпки.
– Я ей книгу посвятил, она была моей музой, – тут я уже почти расплакался, жалея, сколько сил и денег я вложил в издание уродливой коричневой книжонки, и вспоминая разгромную критику от одного сетевого литератора, с которым мы, бывало, переписывались. И тут на тебе: «Гавриил Карпов размазал все виды соплей по страницам своей книги. Тут имеются и черные сопли –подражания декадентам, и розовые – для девочек, и голубые – тоска рафинированного мальчика, не знающего жизни, а лишь представляющего ее». Эти ядовитые, завистливые слова я запомнил наизусть и на всю жизнь. Они снились мне во сне, я слышал их в голове, когда брел домой с работы; они горели адским пламенем букв в метро. Такое бывает, когда отъезжаешь со станции и краем глаза провожаешь кафельные стены и мерещится всякое в свете ускользающих фонарей.
Но самое обидное заключалось в том, что Марине моя книга была по барабану. Она из нее ни черта не поняла. Стихи ей даром были не нужны, ей бы чего более вещественного, осязаемого. Я дарил Марине скромные букетики из трех роз или пару веток хризантем, а она выходила из положения блестяще: шла в цветочный магазин, где работала ее подруга, фотографировалась с охапками разноцветных бутонов и выкладывала это в интернет, демонстрируя образ обласканной вниманием женщины. Подписывала она фотографии то ли цитатами из попсовых песен, то ли своими словами, прилагая титанические усилия для проверки орфографии. «Ты любил ее страстно… Если ты ее потеряешь, то всю жизнь будешь жалеть и вспоминать ту женщину с красной помадой на губах и отчаянием в глазах… Она будет сниться тебе каждую ночь». Под «ней» она подразумевала себя, а кому были посвящены эти потуги – непонятно, но точно не мне. Во– первых, я не любил ее «страстно», во– вторых – не страдал от кошмаров. Все это, ее вытянутая вперед на камеру ножка, злой старый шпиц, фотографии с глянцевыми ногтями и папиным мерседесом, конечно, выглядело удручающе. Однажды я прислал ей стихотворение Поля Элюара, а она мне в ответ – смайлик. Ее стознаковый прощальный эпос заканчивался словами: «прасти но ты безнадежен», хотя безнадежной была как раз она. Но и это безобразие не отвернуло меня от нее.
– Какая же все– таки она тварь, – воскликнул я в сердцах, думая о ее груди третьего размера, которую я потерял (в первую очередь), и о ее гордом, медном лице (это уже во вторую). Мы были вместе целых восемь месяцев, восемь незабываемых, незабвенных месяцев. Мне нравилось, что она делала вид, будто слушает то, что я говорю, благоговейно заглядывая в рот и распахивая свои темные глазища. Она сделала усилие над собой и прочитала половину моей книги, польщенная посвящением, отрецензировала это все одной фразой: «Классная книжка и стихи красивые». Шпиц избавил ее от второй половины – разорвал мой сборник в клочья, съел часть страниц, а потом три дня поносил трехстопным хореем. Ее мать, суетная, грузная женщина с лохматой шевелюрой и крикливым, неприятным голосом, была солидарная с очумевшим шпицем. Она говорила, что это жалкая попытка оправдать свою несостоятельность по жизни. Дура, что тут скажешь.
– А что там твой дед? – Ваня не мог заткнуться, его несло и несло по пивному потоку словоблудия.
– А, так, никак, – я не хотел обсуждать эту тему. Мой дед заслуживает отдельной главы. Да что там, целой книги. Это тяжеловес культуры. Парфений Шапковский, знаменитый скульптор, домашний деспот и человек, по его собственным словам, крайне интересной судьбы. Ему уже шел восемьдесят седьмой год. Дед всегда был крепким, в отличие от меня, «задохлика» (как он меня называл), обладал отменным здоровьем и гордился сходством с Густавом Климтом, как внешним, так и по характеру. Опять же, со слов деда, он был заядлым эротоманом по молодости, имел много женщин, три брака за плечами (только в последнем у него появился единственный ребенок, моя мать, чем он был кране разочарован, ведь не наследник же). Он возлагал на меня по началу большие надежды, водил по именитым друзьям читать стихи с табуретки, когда я был маленьким (пишу с семи лет!), восхищался моей декламацией на утренниках, оплатил выпуск первого сборника, когда мне было восемнадцать, учебу в литинституте, которую я благополучно забросил, не найдя признания у литературных узколобых снобов и ценителей «Пушкин – наше все». После этого дед крайне разочаровался во мне.
Возможно, конечно, что свою роль в моем отчислении и ненависти преподавателей сыграло пьяное выступление на втором курсе. Массовики– затейники решили устроить литературную гостиную, где я и мои однокурсники должны были почитать свою великую рифмованную отсебятину. Дело было в пятницу вечером, весна перла на молодых людей танком, палила в их сердца и склоняла к экстравагантным поступкам. В приступе лирических чувств я выпил полторы бутылки сухого красного вина исключительно для храбрости. Мои товарищи и сидящие рядом преподаватели изумленно озирались и громко втягивали носам воздух, чтобы вычислить, кто воняет. Когда объявили мой выход, я пошел к трибуне нетвердой походкой, развернул маленькую мятую бумажку и попытался прочесть, что там было написано. Буквы плыли в розоватом тумане, голова кружилась. Я махнул рукой и стал рассказывать одно из старых стихотворений, которое помнил наизусть. На втором катрене я запнулся и начал просто придумывать на ходу продолжение без всякой рифмы. Но мне надоела эта белиберда, голова совсем не работала. Я тяжело вздохнул и сказал: «Ну, вы поняли, в общем. Бутон в конце стихотворения вроде бы превращается в цветок, но радость его была недолгой». Все молча провожали меня взглядом до двери. Я пошел в туалет и вырвал с горя весь сыр (дорогущий, между прочим!), который употребил с вином.
Но вернемся к моему любимому деду. Примерно уже третий месяц он почти не вставал с кровати, хворал, хандрил, говорил о смерти и перестал лепить. Руки дрожали и не могли совладать даже со скульптурным пластилином. Я иногда разминал его ему в надежде, что он перестанет ворчать и займется делом. Потом дед выкинул весь пластилин, потерял всякий интерес к жизни, неспособный в полной мере творить. Я испытывал смешанное чувство жалости и стыда: жалко было такого громадного, гордого человека, томящегося в немощном теле, а стыдно было потому, что мне было тяжело проводить с ним время и я избегал встреч с больным родственником под любым предлогом. Дед часто рассказывал о молодости, самозабвенно глядя в потолок и подергивая синюшными руками. Я устал слушать его бесконечные эротические истории, в которых он путал имена, женщин и даты и, кажется, бессовестно приукрашал свои рассказы. Иногда он внезапно начинал злиться на меня и кричать, обзывая рохлей, оболтусом и никудышным. Мол, девок у меня недостаточно, сижу на родительской шее и избегаю жизнь с ее опасностями, страстями и прячусь от большого и невозможно прекрасного мира. Потом он вдруг с нежностью говорил, начиная меня внимательно разглядывать, как в первые видел: «Красивый ты пацан, Ганя, да только нос большеват. Гармонию портит». Ну спасибо!
Одним рассказом из своей молодости он особенно бредил: его первая любовь, некая Грета, повстречалась ему в Венском лесу. Деду тогда было лет шестнадцать, послевоенное время. Его отец несколько лет был комендантом небольшого городка в Австрии, а потом дед с родителями перебрался в Вену, где он встретил свою молодость, увяз в искусстве по самые уши и стал пафосным, высокомерным и гордым. Грета была на пару лет старше, типичная немецкая красотка: высокая, долговязая, аккуратный нос, румяные щеки и холодные голубые глаза. Это дед описывал. Как бы она сочеталась со вкусом моей эпохи – не знаю. Думаю, губы у нее были чересчур тонкие, а лодыжки и икры – плотные, по моде тех времен. Они с дедом стали видеться регулярно. И бог знает, что они делали в Венском лесу, кроме прогулок. История умалчивает. Дед был так восхищен ее светящейся розовой кожей и стройной осанкой танцовщицы балета, что незамедлительно стал лепить. Талант был открыт, девственность радостно потеряна, а вся жизнь лежала перед ним впереди, искристая, солнечная. Когда дед рассказывал мне о Грете, она оживала в моем воображении, и я сам словно влюблялся в эту молодую и странную женщину. Моя Маринка была не такая: она – открытая, вся напоказ, притворно томящаяся от напускной тоски начинающая актриска.
Так я и не понял, почему они с Гретой не смогли прийти к согласию жить в какой– то одной стране и что послужило их расставанию. Дед переехал в СССР вместе с семьей, а она осталась грустить в Вене, как в золотой клетке, спустя лет пять наверняка удачно вышла замуж за какого-нибудь ученого или, может быть, композитора. Было ли ей страшно и тяжело прощаться? А может, Грета была зла на деда. В любом случае, очень маловероятно, что эта женщина жива. А если и случись такое, то, возможно, она уже напоминает, скорее, живой труп, чем плавную и молчаливую девочку.
– Ну что, едем к Пашке на квартиру? Надо только что-нибудь взять перекусить, а то у него шаром покати.
– А давай, – я махнул рукой, осушил мутный пластиковый стакан одним глотком и смял его в ладони.
Пашка был моим бывшим однокурсником. Он писал статьи для какой– то богом забытой газеты и неимоверно гордился своей интеллигентностью. Еще он регулярно выпивал за деньги друзей и знакомых девушек, находивших его чудным и привлекательным. Сейчас он жил с вычурной и скучной женщиной лет на шесть старше. Она работала в банке и отвратительно готовила. Это, в общем, все, что я знал о ней. О, и еще она носила очки в красной оправе и очень некрасиво смеялась. Эта дамочка исправно покупала еду и платила за коммунальные услуги. Финансовый ангел, ниспосланный голодному творцу самими небесами! Каким таким местом Пашка заслужил этакую щедрость, я не понимал. Серенький, унылый, облезлый, но зато добрый.
– Пашка сделал Маше предложение, – Иван выпятил и без того пухлые губы и грустно сморщился.
– Какой Маше? – ну вот, подумал я, еще одного потеряли. Пару месяцев назад наш закадычный друг Володя сгинул в огнедышащем котле семейной жизни и радостно булькал оттуда, изредка пописывая банальщину в социальных сетях.
– Ну, той, с очками, – Ваня сморщился еще сильнее. Она ему не нравилась.
– Ну и черт с ними, что тут сказать. Какая может быть у меня от этой новости радость, если эти два человека абсолютно друг другу не подходят? Она гасит его творческое начало. Ты читал его последние статьи? Все хуже и хуже. А то эссе, что он мне прислал? Просто мрак. Он становится примитивным. Мне его жаль, – подытожил я и даже как-то обрадовался, что мы с Мариной разошлись. Единственное было обидно, что это она меня бросила, а не я ее.
– Ты ему просто завидуешь, – Ваня громко хмыкнул и решительно ударил рукой об стол, – возьмем еще пива?
– Ну нет, я пас. Пора выдвигаться, а то на метро не успеем. Не хочу тащиться в Чертаново на такси, денег в обрез, – я как бы вывернул воображаемые карманы.
– Ты прав, у Паши есть коньяк. Его благоверная притащила с работы. На нашу радость, сегодня ее не будет дома.
– Ну, так вот почему мы приглашены! А кто, собственно, там еще будет? – мне было интересно, будут ли там ненавистные мне московские графоманы, с которыми почему– то якшался Пашка, и симпатичные любительницы литературы, разумеется.
– Да там много народу собирается. Знаю, что Семенов придет точно, он уже там.
– Фу, этот кретин! – я ненавидел Семенова всей душой. Этот заносчивый засранец возомнил себя реинкарнацией Бродского, крутил сложные словеса ради словес и выпускал по два сборника в год на деньги сочувствующих. Какой это все– таки большой дар – уметь себя продавать и навязывать ничего не соображающим в литературе людям, даря им чувство собственной значимости от того, что они причастны к искусству, читая его дерьмовые венки сонетов.
– Только не говори мне, что ты не поедешь туда из– за Семенова… Тебе надо развеяться, Ганя, – Иван снова стал тянуть руки к моей спине, ненормальный кинестетик.
– Ладно, поехали. Подземная карета ждет.