Один эпизод кровавой расправы особенно засел в детских головках; его рассказывала эта самая Ирина уже после смерти поэта. Как-то раз у солдата, стоявшего у них на квартире, пропало три злотых. Солдат поднял целую бурю; стали искать деньги. Мачеха, не долго думая, указала на Тараса как на виновника пропажи. Принялись за мальчика. Тот божился и клялся в своей невиновности; но мачеха одно твердила: “Деньги украл Тарас”. Предчувствуя, что этим дело не кончится, Тарас убежал и спрятался на заброшенном огороде. Он просидел там четверо суток: устроил себе шалаш в кустах калины, расчистил площадку, усыпал ее песком, развлекался стрельбой из бузиновой пукалки[7] в мишень и так далее. Сестра Ирина носила ему тайком еду и утешала его в одиночестве. На пятый день дети мачехи открыли убежище беглеца. Его схватили и привели на допрос, и на этот раз дознание было ведено уже по всем правилам. Так как виновный не сознавался, его начали пытать, причем главным заправилой и палачом выступил “велыкiй катюга” дядя Павло. Три дня с небольшими перерывами он сёк мальчика; наконец последний не выдержал и, чтобы прекратить мучения, сказал, что действительно он украл деньги. Тогда его развязали и потребовали, чтобы он указал место, где они спрятаны. Но что мог ответить на этот вопрос ни в чем не повинный мальчик? Пытка и истязание возобновились, но безрезультатно. Бедный Тарас был брошен чуть не замертво. Претензию солдата удовлетворили, продавши юбку покойной матери. И только впоследствии обнаружилось, что деньги украл сын мачехи Степан и спрятал их в дупле старой вербы. Отца, по-видимому, не было дома во время этих истязаний. Едва ли бы он допустил их. По крайней мере, мы видим, что вскоре после этого печального события он отослал Тараса учиться грамоте к мещанину Губскому. Любопытно, что хотя грамота далась мальчику скоро, но он успел перебывать у нескольких учителей и повсюду розги изрядно сыпались на него. Живой и чуткий ребенок не выносил несправедливости и животного обращения, самовольно бросал учителя, а при случае учинял даже над ним расправу и отправлялся искать себе другого.
В этих первых шагах по пути к грамотности сказались уже характерные человеческие особенности будущего украинского кобзаря. Он идет своим собственным путем и не знает никаких проторенных дорожек; ему неведом тот особенный страх, который приковывает человека ко всему рутинному и заставляет содрогаться при одной мысли отступить от завещанного отцами и дедами образа жизни и мысли. Словно какой-то инстинкт подсказывал ему, что каковы бы ни были неудачи и трудности пути, он не должен смущаться и не должен малодушно взваливать всю ответственность на внешние обстоятельства. Действительно, присмотритесь внимательно к первым шагам этого крепостного оборванца и вы убедитесь, что у него была своя путеводная звезда, что его душа бессознательно устремлялась к ней.
Со смертью отца Тарасу, теперь уже круглому сироте, пришлось возвратиться домой; нелюбящая мачеха заставила его пасти телят и свиней. Так прошло время до зимы. Зимой же, дабы сбыть с рук задорного мальчика, его снова отдали в школу к сельскому дьячку Бугорскому. Тут он, вместе с другими учениками, подвергся правильной, регламентированной секуции. “По субботам, – рассказывал поэт, – перед роспуском по домам, всех нас – и правых, и виноватых – секли, причитывая четвертую заповедь. Обязанность эту исполнял консул, т. е. старший в классе. Я никогда не ходил в отпуск, но когда сделан был консулом, то зажил отлично: все мне приносили из дому гостинцы, чтобы не больно сек, и скоро я обратился в страшного взяточника. Кто приносил мне довольно, тому давал не более одной или двух легких розог, в течение которых успевал скороговоркой прочитывать обычную заповедь; но кто приносил мало или ничего не приносил, над тем я с чувством и расстановкой произносил: “Помни… день… субботний… и т. д.”. В повести “Княгиня”, вспоминая об этих же секуциях, Шевченко говорит: “Ну, это бы еще ничего, пускай бы себе кормил, нам эта каша была в обыкновение; а то вот где, можно сказать, истинное испытание: бьет, бывало, а самому лежать велит, да не кричать и, не борзяся, явственно самому читать четвертую заповедь… Бывало, когда дойдет до меня очередь, то я уже не прошу о помиловании, а прошу только, чтобы он умилосердился надо мною, велел меня, субботы ради святой, придержать хоть немножко…” У этого жестокого дьячка Тарас закончил свое образование, выучил часловец и Псалтырь, а священник научил его писать. Тогда он остался при школе в качестве “школяра-попыхача”. Нередко ему со своим учителем приходилось голодать по нескольку дней кряду; только одни покойники выручали; если же таковых долго не оказывалось, то они брали “торбу” и “сосуд скудельный” (“мы и жидкостями не пренебрегали, как то: грушевым квасом и проч.”) и отправлялись под окна воспевать “Богом избранную”. Все заработанное чтением Псалтыря над покойниками поступало в пользу дьячка, и тот уже от щедрот своих уделял Тарасу пятак-другой на бублики. “Ходил я, – вспоминает он в “Княгине”,– постоянно в серенькой дырявой свитке[8] и в вечно грязной рубашке, а о шапке и сапогах и помину не было ни летом, ни зимой; однажды дал мне какой-то мужик за прочтение Псалтыря на пришвы ременю, да и тот от меня учитель отобрал как свою собственность”.
Бесконечные порки и лишения, лишения и порки ожесточили вконец сердце босоногого подростка, и он покончил свои отношения с дьячком так, “как вообще оканчивают выведенные из терпения люди, – местью и бегством”. “Найдя его однажды бесчувственно пьяным, – рассказывает поэт в своей “Автобиографии”,– я употребил против него собственное его оружие – розги – и, насколько хватило детских сил, отплатил ему за все его жестокости”.
Здесь же, в школе Бугорского, пробудилась у Тараса страсть к рисованию. Когда ему становилось невмоготу от порок, он обыкновенно убегал и по нескольку дней скрывался в садах, причем запасался бумагой, а при случае не прочь был стащить у дьячка и пятак; из бумаги он делал маленькую книжечку и тотчас же принимался обводить ее крестами и “визерунками с квитками” или списывать Сковороду. Так и на этот раз. Отомстив своему мучителю, он похитил у него книжечку с кунштиками[9] и бежал в село Лысянку к маляру-дьякону. Но через четыре дня он снова бежит, уже в Стеблов (Каневского уезда), а оттуда в Тарасовку к дьячку “хиромантику”, который, посмотревши на его левую руку, признал его ни к чему не годным, “ни даже к шевству, ни к бондарству”. Этими шатаниями и скитаниями, даже своею внешностью – он перестал стричься и сшил себе шапку вроде конфедератки – Тарас обращал на себя внимание своих односельчан. Но похождения его кончились неудачей, и он должен был возвратиться домой.
“У меня была в виду, – говорит он, – скромная участь, которой мое воображение придавало, однако же, какую-то простодушную прелесть: я хотел сделаться, как выражается Гомер, “пастырем стад непорочных”. Старший брат Никита пробовал приучить его к земледельческому труду. Но ни “пастырство”, ни “хлеборобство” не улыбалось будущему певцу Украины. Его волновали непонятные для детского ума желания и стремления к простору жизни, к свободе, и он бросал волов в поле и уходил бродить и мечтать о малярстве. Наконец он еще раз решил попытать счастья и отправился в село Хлебновку, славившееся своими малярами. На этот раз один маляр признал в нем незаурядные способности и согласился взять его к себе; но Тарас был крепостным, у него не было никакого разрешения от помещика, не было и паспорта; поэтому маляр, боясь ответственности за укрывательство крепостного мальчика, отправил его к управляющему имениями Энгельгардта в Вильшану, чтобы он добыл себе прежде всего необходимое разрешение.
Судьба, однако, решила иначе. Вместо разрешения заниматься вольным художеством Тарасу было велено остаться в Вильшане, и он попал в штат дворовой челяди, как раз в это время набиравшейся по приказанию молодого помещика. Пятнадцатилетний юноша, обращавший на себя внимание умным выражением лица и своею бойкостью, мог, несомненно, пригодиться для удовлетворения многочисленных потребностей пана, жившего на широкую ногу. Из него можно будет выдрессировать доброго лакея – так решил управляющий.
С этого момента для Тараса наступила новая жизнь. Раньше, хотя он и рожден был в крепостничестве, ему как ребенку приходилось страдать больше от нищеты и свирепой жестокости своей же среды, чем от произвола своего господина. Горькое сознание полной нищеты он убаюкивал мечтами о лучшем будущем да песнею, а на дикую расправу мачехи и своих учителей отвечал бегством. Нежная, мягкая природа Украины ласкала ребенка, а “могилы” навевали воспоминания о временах былой казацкой славы. Природа, песни и рассказы о далеком прошлом, наконец, какое-то тайное, непонятное и необъяснимое предчувствие, надежда даровитой натуры на лучшее будущее – все это смягчало горечь настоящего. Но теперь дыхание крепостничества обожгло его. Природа, песни, свободное скитальчество – теперь для него недоступное блаженство. Лакейская – вот мир, в котором он должен жить; прихоти самодура-помещика – вот тот бич, который будет вечно над ним висеть и который во сто крат хуже порок свирепого дьячка Бугорского.
Однако Тарас не сразу попал в лакейскую. Управляющий, набрав около дюжины мальчиков, прежде чем отправить их к помещику в Вильно, произвел испытание, дабы выяснить, к чему каждый из них более всего способен.
Тараса приставили сначала к повару: он чистил кастрюли, носил на кухню дрова, выносил помои и так далее. Это было еще менее привлекательное занятие, чем “пастырство” или чтение Псалтыря по покойникам. Влечение к рисованию оставалось совершенно неудовлетворенным; а между тем оно не давало юноше покоя. У захожего коробейника на всякий попавший к нему случайно грош он покупал произведение суздальской кисти, воровал картинки и со всем этим добром прятался в каком-нибудь глухом углу сада, где, развесив свои картины, принимался копировать их, напевая песни. Конечно, эти самовольные отлучки не проходили для него даром, и он нередко терпел побои от ментора-повара.
Наконец настало время отправлять набранную челядь в Вильно. От внимания управляющего не ускользнула страсть Тараса к рисованию, и он отметил его “годным на комнатного живописца”. Но помещик решил иначе: он нарядил его казачком и посадил в передней, “вменяя мне, – говорит поэт, – в обязанность только молчание и неподвижность в углу передней. Но по врожденной мне продерзости я нарушал барский приказ, напевая чуть слышным голосом унылые гайдамацкие песни и срисовывая украдкой картины суздальской живописи. Барин мой был человек деятельный; он беспрестанно ездил то в Киев, то в Вильно, то в Петербург и таскал за собой в обозе меня для сидения в передней, подавания шубы и т. п. надобности”.
Этот период жизни Шевченко до встречи его в Петербурге с Сошенко менее всего известен, а между тем можно сказать, что именно в это время бесповоротно решалась его судьба. Пастух, школяр-попыхач, чтец по покойникам, поваренок, комнатный казачок, – нет, все это не то. Он должен быть маляром, живописцем, художником. Поэтическое дарование тогда еще дремало. Страсть же к рисованию совершенно овладела им. Она, а не положение в качестве комнатного казачка, как думают некоторые биографы, – то благодеяние, которое он получил из рук самой природы и которое спасло его. Она вела его к великой цели, расчищала путь другому, более могучему дарованию, и господа Энгельгардты и прочие должны были так или иначе ретироваться. Однажды, в конце 1829 года (дело происходило в Вильно или Варшаве), Энгельгардт с семейством отправился на бал, а наш казачок, дождавшись той поры, когда все в доме заснуло, забрался в пустую комнату, зажег свечку и, разложив свои картины, принялся за рисование. Он и не заметил, как время пролетело. Вдруг растворяется дверь и оторопевший казачок видит перед собой разъяренного барина, который бросается на него, “немилосердно рвет его за уши и дает несколько пощечин, внушая неосторожному художнику, что, сидя с зажженной свечой среди бумаг, он мог бы сжечь не только дом, но и весь город”. На следующий день кучер Сидорка “выпорол его с достодолжным усердием”. Но помещик, по-видимому, убедился, что из Тараса не выйдет путного казачка, и в своих собственных интересах решил сделать из него комнатного живописца.
Этот момент, как я говорил выше, весьма важен в жизни Шевченко. Так или иначе, он выступал на дорогу своего призвания. На каждом человеке лежит обязанность определить себе то дело, которое он станет делать, и то место, которое он займет среди общества. Человек фальшивый, неискренний рядится обыкновенно в чужие наряды, выдает себя за того, кем не является, – одним словом, представляет ворону в павлиньих перьях, а мир таких же фальшивых людей, как он сам, если не действительно считает, то делает вид, что считает его за настоящего павлина. Для искреннего же человека отвратительна и ненавистна, прежде всего, всякая такая фальшь, всякое переодевание, всякое старание казаться чем бы то ни было. Он прямо смотрит в глаза действительности и поступает согласно своему разумению. Если он при этом наделен той искрой Божьей, которая называется дарованием, талантом, гением, то он не будет знать покоя, пока не выйдет на свою дорогу. Безобразная нищета держала Шевченко в своих тисках с самого нежного возраста, но он, оборванный, босой, с обнаженной головой, утаивает гроши, ворует, чтобы насытить свою страсть к рисованию; его секут и секут, а он все-таки рисует. Поистине тяжкими и жестокими испытаниями он завоевал себе право на такое деликатное занятие, как рисование. У нас много призванных художников, но многие ли из них действительно призванные к этому делу, многие ли оправдали свое призвание такими испытаниями и борьбой, какие выпали на долю украинского поэта? А между тем из Шевченко не вышел первоклассный художник. Что же, он растерял свои силы в неравной борьбе?
Нет. Люди, верующие в Провидение, сказали бы, что оно вело обездоленного сына народа своими мудрыми путями: крепостной мальчик, почти нищий, не мог вступить в борьбу с окружающей его людской неправдой на почве песни, своей настоящей стихии; первое же проявление его скорбной музы было бы вместе с тем и последним: господину Энгельгардту таких песен вовсе не нужно было; он заставил бы умолкнуть народившееся дарование; сделаться же панским поэтом, своего рода маленьким лауреатом, Шевченко не мог; для этого у него не было ровно никаких задатков. Другое дело – рисование; паны любили украшать свои комнаты картинами, копиями с известных произведений искусства, портретами собственных особ, своих присных и так далее. Рисование было или, по крайней мере, могло быть до поры до времени нейтральной почвой. Нужно было только доказать пану, что из его “хлопа” ничего, кроме художника, не выйдет; и если этот пан был не совсем лишен разума, он сдавался, принимал в расчет собственные интересы и давал возможность своему “хлопу” сделаться крепостным художником. Так случилось и с Шевченко: он поборол одного своего врага, вышел на дорогу своего призвания. Но другой враг, не менее страшный, в образе крепостничества, загораживал еще дорогу к свободному развитию, к свободному вдохновению, к свободной жизни.