Не знаю, кому он и чего доложил, но швы мне снимать не стали, даже к врачу больше не водили, несмотря на мои ежедневные требования. Так что на десятый день моего пребывания в Бутырке мне пришлось самому снимать себе швы. Ножницы – маленькие, маникюрные с тонкими острыми концами – я взял у сокамерника и стал выковыривать из члена нитки. С трудом ухватываясь за короткие, скользкие обрывки, я выдергивал из их своей чувствительной плоти. Непередаваемые ощущения!
Но сказал же рабби Коган, что всё будет у меня хорошо, и я сам сделал, что нужно, и всё прекрасно зажило. Я вспоминаю эти первые дни заключения не с радостью, не с теплом и, разумеется, не с ностальгией, но – удивительное дело – не с ужасом и отвращением. Я думаю о них, как о налетевшей буре, и о том, как в ее эпицентре мне удалось найти островок относительного спокойствия, скалу, на которой можно было вполне сносно сидеть и размышлять о себе и о жизни, о превратностях судьбы и о том, что переносить их нужно по возможности с достоинством. Я не знал, придется ли мне провести в тюрьме все два года или апелляции моего адвоката дадут ход и после пересмотра дела меня выпустят. Я надеялся на лучшее и готовился к худшему. Меня ждал нелегкий путь, и первый шаг на этом пути я уже сделал: буквально – сделал себе второе обрезание и сам вырвал нитки словно бы связывавшие меня с моим «необрезанным» прошлым.
Я огляделся – на стены, которые меня окружали, на лица людей, с которыми мне предстояло провести Бог знает сколько времени, – и понял, что жизнь продолжается, нужно здесь как-то обживаться…
– Тебя как звать-то? – спросил суровый человек в помятом спортивном костюме и со сломанным, чуть набекрень носом.