Итак, место, где составляли погромные списки, называлось Рясна, ряснянская округа. Сама Рясна, собственно Рясна с базаром, с халупой Стефки Ханевской, облитой по ночам лунным светом, будто обмазанной сметаной, выбеленной известью как какаянибудь украинская мазанка (потому-то Погромной ночью белый крест на ней и не приметили сразу и пришли убивать Стефку и растерзать ее уже год спустя), с бывшей волостной управой, с дорогой, пронизывающей Рясну насквозь, – именно эта Рясна и находилась рядом с хуторами*, то есть нашими (моими) землями, и она, эта Рясна, помещалась совсем недалеко от них, километрах в трех-четырех, в самом центре ряснянской округи.
* Хутор – это небольшой пологий холм с избой, огороженной крепким забором, обычно частоколом. Все неогороженное могло быть растащено людьми и временем, могло пропасть, даже просто быть утерянным, порасти бурьяном и травой, поэтому хуторяне, люди хозяйственные, осмотрительные, осторожные и недоверчивые, в общем-то нелюдимые, и огораживали свои владения надежным частоколом, и хутор стоял, как ему и положено, одиноко, по-хозяйски нескучно на вершине холма, за высоким частоколом, в окружении леса, колючих темно-зеленых, окованных в серебро елей (зимой) или в окружении золотисто-ржаных, пшеничных полей с кусочками голубого льна, когда лето.
На древних изображениях, выбитых на меди и сохранившихся на керамике, холм с избой обычно приподнят над вершинами елового леса, плотного, словно стена. Рядом изображали дуб – дерево жизни, стройный, высокий, долголетний, и извечные символы хутора: ворона, тоже одинокого долгожителя, ласточку (перед дождем летающую у самой земли, а к хорошей погоде – высоко в небе), стайку воробьев и обязательно собаку; среди многих медных рельефов хорошо известно редкое изображение старого, большого, лохматого, немощного пса на ржавой гремящей железной цепи.
Если зимой, то обязательно была и луна, похожая на белую, упитанную, нежно-тонкорунную овцу, из ее шерсти старухи длинными безысходными ночами прядут, сучат нити, тянут их от луны прямо в дом через заиндевевшее окошко, а потом вяжут сподки – мягкие, теплые варежки под рукавицы, и сердито говорят детям: «Надевайте сподки, руки пообморозите», а дети так и смотрят, чтобы без рукавиц, в одних сподках, и вот уже сподки порваны, а неслух, получив хворостиной из веника, сидит в запечке, дуясь как мышь на крупу на весь белый свет, а старухи, недовольно пошаркав по хате и поворчав себе под нос, опять садятся к прялкам и сучаттянут нити в нескончаемую надвигающуюся, обступающую ночь.
Происхождение слова «хутор» неясно. В некоторых древних языках слово «хутор» означает часть округи или переводится как «отдельное место», «место подальше от других людей, не умеющих жить, один-сам». А иногда оно переводится как «граница, рубеж, межа, непроходимая и непреодолимая». В одном из самых древних языков, самом древнем и достоверном (говорят, что таким языком многие считают древнеиндийский) слово «хутор» близко по значению словосочетаниям «человек-хозяин, человек сам по себе, сам себе человек».
Существуют языки, в которых при желании можно найти перевод слова «хутор» как «дом на вершине холма». Такое совпадение обычно относят к наивным, несерьезнонаучным, происходящим не из темных глубин и сплетений, из которых положено рождаться словам и смыслу, а подсказанным прямым сравнением с древними символическими изображениями хутора.
Для понимания, что такое есть хутор, очень важны пословицы – их огромное множество, на несколько томов, сводов с академической нумерацией. Самая главная из них, определенная под номером один:
«Коль жили б мы на хуторе, так нас бы не попутали».
Эти собственно наши (мои) земли назывались Вуевский Хутор и состояли из десятка владений потомков старинной хуторской шляхты – Ханевских, Вуевских и относившихся к ним же ВолкКарачевских, или, как позже писалось, просто Волковых, или Волк – так записали свои фамилии старшая и средняя сестры, дочери Владимира Волкова, сына Ивана, праправнука Данилы.
К этим же землям относился и хутор, принадлежавший Авдею Стрельцову, по матери Авдею Вороне; фамилия Ворона сохранилась за Таней, внучкой Авдея, так ее записали в память бабки, спасшей род и фамилию от потока и разграбления.* (Авдей Ворона купил хутор незадолго до 1917 года ** и оказался соседом старозаветных, старозаконных хуторян-вуевцев.)
* Предполагается, что правильнее «разграбление и поток», так как первое предшествует второму: сначала грабят, а потом ограбленные нескончаемым потоком бредут по дорогам безо всего: все отнято. Поток не что иное, как изгнание, согласно многим словарям и энциклопедиям, «выбытие из обжитой земли вон». Хотя по другим источникам, поток «обнимает совокупность наказаний, следующих за конфискацией имущества, вплоть до смертной казни», то есть убивать можно и сразу – и убивали, но из тех, о ком помню и знаю я, сразу не удалось убить ни одного: это были такие люди, что они не дались, правда, со временем их почти всех убили (и все-таки не всех), но тем, которых не убивали, лучше бы позавидовать убитым.
Слова «поток и разграбление» или «разграбление и поток» в обычном употреблении почти не разделяются, существуют неразрывно друг от друга и даже могут так и писаться в одно слово – разграблениеипоток – и означают «истребление и уничтожение» сразу или потом, причем обязательно кем-то разрешенное, говорят: «Отдать на поток и разграбление» – кто-то ведь отдал, или: «Быть обреченным на поток и разграбление» – кто-то ведь обрек.
Этот кто-то никому не известен, его никто не знает: ни те, кто обречены на поток и разграбление, ни те, кого миновала эта участь.
** Одна тысяча девятьсот семнадцатый год по летосчислению, принятому в Российской империи, совпал с началом нового века и с концом века старого – концом света. Авдей Ворона не знал об этом и за несколько лет до того конца света (лет за семь-восемь), предполагая жить и жить, женился на красавице Варваре Столяровой, собрал с матерью денег, взял еще и в долг у старого Залмана и купил землю у помещика – однодворца по фамилии Казачок, большого любителя, знатока и ценителя коней, покровителя Владимира Волкова, с которым он соседствовал, которому благоволил за умение обращаться с лошадьми, вместе с ним он подшучивал над шляхетским гонором Ханевских и особенно Вуевских – с ними Авдей и оказался по соседству и позже выдал за одного из них старшую дочку.
Откуда было Авдею знать; Авдей никогда не задумывался о летосчислении, даже календари не водились в его хате, хорошей, просторной, крепкой хате, построенной на своей теперь земле, да и порядком еще оставалось – семь-восемь лет, как догадаться, такое и в голову не могло прийти, старик Строев из Зубовки, умнейший, мудрейший старик, вообще купил детям – Петру и Нефеду – урочище Золотая Гора у сына пана Спытки в самый тысяча девятьсот семнадцатый год, заплатив чистым золотом, золото это он собрал, скопил за долгие годы, потому что из зимы в зиму, когда заканчивалась крестьянская работа, ездил ямщиком на своей тройке.
Эти-то земли и хотели, пытались отнять у меня, и не только у меня: и у Ханевских, Вуевских, Волк-Карачевских (Волковых, Волк), и у Авдея Вороны— у них и отняли, старшего сына Авдея, прижали штыками к стене сарая, Авдею заломили руки, били прикладами винтовок под ребра, он кричал, выл, как волк, храпел, как раненый медведь, захлебываясь кровью, и не видел стоящую на крыльце жену Варвару, она держала высоко над головой стеклянную керосиновую лампу, яркую в бездонной темноте глухой осенней ночи, а рядом с ней стояли Танька, Катька, младшие Федька, Мишка и Степка и Надя, а сзади за ними старик-отец, седой, белый, в белом нижнем белье, а из окна, освещенного красным, нарисованным на стекле язычком коптилки, смотрела безумными горящими глазами старуха-мать и как будто говорила: «А… вот… Ня слухали мяня… Во…» – и, прижимая к себе любимицу-внучку Маньку, закрывала ей, трясущейся, ладонью глаза.
И Ханевских лишили всего – не сразу, как Авдея, а сдвинули с земли, оттеснили, род зачах, выклинился, что распылился, что стерся, и старик Ханевский, сын старухи Ханевской, на Радоницу бродил по хуторскому кладбищу один, никого из них – Ханевских – уже нет на этой земле, на этом свете, один только старик и остался, и стоит, опираясь на ограду могилки, смотрит невидящими глазами – сколько их, Ханевских, на этом кладбище, а ведь они когда-то были, жили, и жизнь их продолжалась в других Ханевских, которые оставались и которые потолковее, посправнее, побогаче, поумнее и тех, кто жил рядом, и тех, кто жил в Рясне и по деревням вокруг.
И земли у них побольше, и пахать они умели получше, и посеять умели в срок, и деньгам знали счет, и фамилия их – Ханевские – записана в губернской дворянской книге, но вот не помогли толковость, справность по хозяйству, ум и достаток и умение хорошо пахать и сеять в срок, и деньги не помогли, и золото – и то, что под половицей, и то, что у старухи Ханевской в полотняном мешочке (то самое, что досталось потом Стефке Ханевской), а фамилия и подавно не помогла, весь окрестный люд есть и продолжается, а Ханевских нет, только вот он, последний Ханевский, старик, бродит по кладбищу, один-единственный на всем белом свете, последний, да есть еще один на этом самом белом свете, другой Ханевский, Виктор, о нем никто не знает, и поэтому его как будто и нет.
Это тот Ханевский, у которого, кроме земли, были те самые несколько томиков с романами писателя Достоевского, тот самый Ханевский, которого должны были убить, расстрелять – и расстреляли бы, было за что и нашлось бы кому, отвезли бы в уезд, расстреляли или сгноили по тюрьмам, но его предупредила Девусиха, ряснянская непотребная баба, в ее пьяной и грязной и непотребной жизни только и было радости, что хоть посмотреть на красавца Ханевского, с его щегольскими шляхетскими усиками, в московском костюметройке, в щегольских туфельках – тоже из Москвы, и, узнав, что его собираются убить, она и предупредила. А он не стал ждать, пока его убьют, расстреляют или сгноят по тюрьмам, и ушел, спрятался в лесной избушке зубовского Акима, а потом уехал в Москву и жил там под чужим именем, сам не сам, но все равно ведь Ханевский.
Это тот самый Ханевский, который любил Стефку Ханевскую, а она об этом не знала, не знала-не ведала и не догадывалась, ходила в веночке из васильков, ромашек и колокольчиков, а ее искали по всей стране, чтобы убить за этот веночек, искали да не нашли, Сырков с командиром отряда красноармейцев чуть не схватили ее, да не тут-то было, всю жизнь Стефка ждала чудесной любви, всю жизнь о ней и думала, полюбила зубовского плотника – Младшего Брата, так его звали, имени даже никто не помнит, и золото, которое Стефка отобрала у старухи Ханевской, ему отдала, и любви он ее не стоил, и золота того не стоил, но Стефка не жалела о золоте, а любовь опять расцвела – молода была Стефка и хотела любить, мечтала, ждала чудесной любви, и она пришла к ней – полюбила Платона Игнатовича и нашла то, что искала, и он ее полюбил, им бы жить да любить, но сначала война отняла у нее Платона Игнатовича, а когда он вернулся чуть живой из концлагеря – кожа да кости – Стефка выходила его, а потом тюрьмы, лагеря – десять лет она ездила, по разным Сибирям с ним, привезла домой, но выходить второй раз не смогла, похоронила, а потом жила-доживала ненужные самой годы.
Так и не узнала она никогда, что Виктор Ханевский любил ее, уж он-то и любви ее стоил и его бы никто не отнял у нее, уж с нимто и нашла бы она то счастье безграничное, что грезилось ей льняным полем в цвету, была, была на свете эта чудесная любовь, которой ей так хотелось и мечталось, была да не сбылась.
И у Вуевских отняли, и у Волковых, и у них не сразу, а так, как у Ханевских, а все равно отняли, только у меня – нет; тоже, казалось, могло показаться, что как будто бы отняли, но нет.
И все эти земли – и Ханевских, и Вуевских, и Волк-Карачевских (Волковых, Волк), и даже Авдея Вороны, – никому потом и теперь не нужные (после того, как отняли), и остались за мною: диву только даешься, как все минуло, все отняли, всех убили, а кто спассяспрятался, тот или умер – как так жить? – или исчез неведомо где, а если кто и есть, то забыли, не помнят, а меня как-то пропустили, не заметили и не убили, я знаю и помню, потому за мной и остались эти земли, этот уголок, закуточек (с Рясною и ряснянской округой в придачу).
Часть этих земель досталась мне по прямому наследованию от Волк-Карачевских, часть по косвенно родственному от Ханевских и по косвенно дальнеродственному от Вуевских, а все остальное – и земли Авдея Стрельцова (Вороны), и сама Рясна, и вся ряснянская округа – просто в придачу.
Других наследников нет, кроме Виктора Ханевского, спасшегося под чужой фамилией, но Виктор Ханевский уже прожил свой век, и собирается умирать, и занят мыслями о смерти, видения из романов Достоевского покинули его, приближение смерти заставляет думать только о ней, то есть о смерти, и Ханевскому неког-да заниматься этими землями, и, таким образом, наследственные права отходят ко мне.
Все доставшиеся мне земли, и Волк-Карачевских, и Ханевских, и Вуевских, и Авдея Стрельцова (Вороны), и Рясна, и ряснянская округа, имеют свойство стираться из памяти, исчезать из топографических и географических карт, и их потом (после исчезновения) не найдешь ни на картах, ни на круглой модели земли – глобусе, ни среди звезд Млечного пути – не найдешь нигде.
С ними может случиться то, что может произойти – и обычно и происходит – с тем, что не огорожено надежным частоколом. Их – земли – могут растащить люди и время, они могут порасти травой, их может заглушить бурьян, а потом их поглотит лес, сначала появятся отдельные деревца, потом молодая дружная нестройная поросль березок и елочек, а потом непроходимая чаща, чащоба, из которой не найти дорогу, не отыскать выхода, не выбраться, потому что в ней перепутаны корни и вершины деревьев и непонятно, где верх, а где низ, и не остается никаких следов.
И чтобы не было так, мне и пришлось составить это краткое топографическое описание местности, о которой идет речь (со всеми ее пригорками, холмиками, дорогами, лесами и оврагами, травинками и отдельно стоящими деревцами, не пропуская ни одной речушки или ручейка, не забывая ни одного названия, а тем более имени, ведь если было название, имя, значит, то, что носило это имя, то, что имело название, – было, есть и может дальше быть в отличие от того, что никем и никогда не названо, осталось без имени, а значит, его нет и не было, как нет и не было то, что забыто), и описание времени, когда все это подоспело, накатилось и разразилось, случилось-свершилось и произошло.
Я хорошо помню все, что было, как было и зачем, почему, и нет ни сил, ни возможности не писать эту топографию.
Если подходить строго, то хутора, Вуевский Хутор и даже соседствующий с Вуевским Хутором хутор Авдея Стрельцова, не относились к Рясне. В силу своей хуторской природы они не входили в ряснянскую округу и всегда оставались сами по себе. Но это если стоять во дворе хутора, огороженного крепким частоколом, раскинув в стороны руки, тогда хутор и его окрестности и соседние хутора с висящими над ними солнцем (днем), луной и звездами (ночью) оказываются посередине всего, что есть на этом и даже на том свете. Если смотреть по топографической карте, то в центре всякой топографической карты всегда не хутор, даже если ты на нем родился, а то место, куда люди собираются на торг, – базар, и кабак при дороге, где люди останавливаются отдохнуть на полпути, базар и кабак при дороге известны в Рясне спокон века, и поэтому Рясна и помещалась в центре ряснянской округи, но раз уж невозможно его (это топографическое описание) не писать, раз уж так необходимо его составлять, торопясь и сбиваясь, но не от страха топота погони, а от невозможности удержать пульсирующее, наивно-детское желание все это писать, я начинаю его именно с хуторов, тем более что именно на хуторах родилась и жила до шестнадцати лет Стефка Ханевская. Я начинаю с хуторов, потому что так требует порядок*, принятый в такого рода описаниях.
* Порядок и правила топографии нужно соблюдать во что бы то ни стало, даже когда они по какой-нибудь причине и не очень нравятся, так как масштабы, принятые в топографии, позволяют получать картину наиболее соответствующую тому, что есть на самом деле или было на самом деле (а это очень важно, и не только важно – в этом заключается весь смысл).
Взгляд в общем и целом иногда очень сильно искажает то, что было на самом деле, и то, что есть на самом деле. А чаще даже не просто искажает, а изменяет до наоборот. Поэтому я и хочу, пока есть время (этот самый день от восхода солнца до Погромной ночи) и возможность (то есть пока все это еще существует и может быть перенесено на лист бумаги), составить именно топографию и именно с соблюдением всех топографических правил.
Чтение топографических описаний дается нелегко, перечень всех этих пригорков, холмиков, травинок и речушек утомляет, в памяти трудно держать все названия и имена, поэтому я разделил это единое, и на первый взгляд, нераздельное описание, которое в общем-то надо записывать одним, хотя и очень длинным предложением, на небольшие главы, чтобы те, кому эта топография попадет в руки и кому волей-неволей придется его читать, могли бы после каждой главы передохнуть, а уже потом читать дальше.
Виктор Ханевский в этот день проснулся в то же время, что и Петр Строев: за полчаса до восхода осеннего холодного (особенно рано утром) солнца. Он жил на хуторах и работал в школе, которая находилась в доме пана Спытки, рядом с Рясной, идти до нее от хуторов было три-четыре километра.
Зимой Ханевский переселялся в школу, в маленькую комнатку рядом с учительской, в ней он ночевал и в непогоду. Но оставаться в этой комнатке надолго он не хотел: каждодневная ходьба отвлекала его от мыслей. А мысли уже совсем одолели Ханевского, и он не знал, куда от них деваться.
Ему казалось, что все люди – и в Рясне, и в Москве, где он провел больше десяти лет, прежде чем вернуться на хутора, – или сошли с ума, или разыгрывают какой-то нелепый спектакль. Иногда он начинал думать, что с ума сходит он сам. Его преследовало какое-то навязчивое представление, что он – один из сыновей старика Карамазова из романа писателя Достоевского, пятый сын, не попавший в роман и знавший о существовании отца понаслышке.
Ханевский хорошо помнил своего настоящего отца. Это был покладистый, умный старик с типичным шляхетским лицом, с длинным благородным носом, с висячими усами (в молодости лихо закрученными кверху). Он выучил сына в гимназии в Мстиславле и в университете в Москве, оставил ему добротный хутор и немного (все думали, что очень много) золота.
Старого Ханевского уважали и на хуторах, и во всей ряснянской округе. Его уважала даже старуха Ханевская – она приходилась ему дальней родственницей, и когда-то Ханевский чуть не женился на ней. Старуху Ханевскую боялись и уважали из страха, все верили, что если она наставит на человека свою клюку, тот умрет, хотя это было не так. Если кто и мог погубить человека таким образом, то есть какой-нибудь колдовской силой, так, скорее, Стефка Ханевская или пророчица Параскеевна, и, поразмыслив, любой сообразил бы это.
Но размышлять и догадываться никто не любил, Стефка была весела и смешлива, Параскеевна – добра и снисходительна, а старуха Ханевская пугала всех своим тяжелым взглядом.
Старого Ханевского не боялись, но уважали. Он совершенно ничем не походил на старика Карамазова из романа Достоевского, и Виктор Ханевский никак не мог понять, почему возникает это странное ощущение, будто его отец не старик Ханевский, а старик Карамазов*.
* Старик Карамазов имел скверный характер, и чтобы отомстить писателю Достоевскому за то, что тот наделил его именно таким, в самом деле очень неприятным характером, Карамазов часто являлся к нему и затевал придирчивый разговор.
Писатель Достоевский был болен эпилепсией, болезнью до сих пор не поддававшейся изучению и не разгаданной наукой. Его мучили тяжелые эпилептические припадки. Во время этих припадков разум как бы исходил из него, и, лишившись разума, он испытывал ужасные муки безумия. Безумие, причиняя невероятные боли, заполняло его как кипящая, клокочущая лава, и он корчился в конвульсиях, исходил пеной – невыносимо больно (и человеку, и стране) быть вместилищем безумия. Но когда безумие выходило вон, то за несколько мгновений до того, как возвращался разум и ум живительно снова заполнял его, писатель Достоевский, оставаясь на один-единственный миг и без безумия, и без ума, вдруг ясно и отчетливо видел будущее.
Эти видения – беззвучные, как немое кино (без треска киноаппарата, без мелькания кадров), причиняли ему еще больше страданий, чем раскаленный поток безумия, исходивший из него во время приступов. Это были не физические, а душевные муки, от них у него и тряслись руки, когда он писал свои романы.
Старику Карамазову в силу особенностей его существования тоже было хорошо известно будущее. Являясь к писателю, он донимал его тем, что тот по слабости духа хотел бы забыть, запрятать куда-либо подальше от самого себя. Старик Карамазов говорил зло, ядовито, с неожиданной подковыркой. Он саркастически называл писателя Достоевского пророком и советовал ему уехать на постоянное житье за границу.
– Я не люблю жить за границей. Я люблю Россию, – отвечал писатель Достоевский.
– Позвольте, но уж коли вы пророк и властитель дум, так сказать, то в своем отечестве вам не место, – издевательски говорил старик Карамазов. – Ведь сказано: нет пророка в своем отечестве, ибо пророк есть жулик, сиречь, обманщик, с выгодою для себя морочащий голову людям и запускающий руку в карман ближних своих.
– Где так сказано? – спрашивал писатель Достоевский, морщась от слов старика Карамазова, как от боли.
– В писании, – безразлично отвечал старик Карамазов, будто удивляясь, что писатель Достоевский не знает этого.
– В каком Писании?! – писатель Достоевский хорошо знал Писание, то есть Библию, но не припоминал в нем (Писании) такого определения пророка, – где это написано, что пророки – лжецы и жулики?
– А нигде. Это я из вредности характера сказал. Может, даже и приврал, то есть домыслил, как это делают господа сочинители вроде вас. А если я это из опыта жизни почерпнул? Не все же нам черпать премудрости из Писаний. И обязательно ли, чтобы это было записано в Писании? А впрочем, вот я напишу – и будет писание, – неприятно, словно угодливо, но как-то по-змеиному улыбаясь, говорил старик Карамазов. – Ежели я в своем отечестве напишу, так никто и читать не станет. Всякий скажет: «Это что еще за писака такой выискался, старик Карамазов? Это не тот ли самый, у которого в Скотопригоньевске доля в винных откупах?» И не станет читать моих писаний. Предпочтет писания какого-нибудь графа Толстого. Потому как он – граф и читающая публика о нем давно наслышана. Известно, как вредят людям пишущим всякие винные откупа и участие в разных прочих сомнительных делишках. А вот появись мои писания где-нибудь вдали от отечества, то кто-нибудь, кто и слыхом не слыхал о Скотопригоньевске, а о существовании винных откупов, может, и не догадывается, возьмет да и прочтет мои писания, найдет мыслишку, которая ему запомнится, перескажет другому, третьему, пойдет слушок, слух, кто-нибудь поразится странности мыслей моих – смотришь, и старик Карамазов если не в боги, так в пророки и попадет не хуже какого-нибудь нерадивого плотника. Ведь ежели бы глупость вроде того, что имение свое, трудами земными нажитое, надо раздать нищим бездельникам высказал какой-нибудь пьяница-плотник из соседней деревни, вы бы ему, господин писатель, не поверили. Ведь сами-то вы имение для деток своих приобрели, а не для раздачи нищим. Вот говорят: в чем истина? А в том, что поступят с детками вашими согласно Писанию. Много говорилось: бросьте, мол, ближних своих, отдайте имение свое нищему сброду – вот этот сброд и разграбит, отцов втопчут в грязь и прах, а деток ваших истязают. Вот она истина! А не приходилось ли вам, между прочим, отрекаться от истины?
– Да, я как-то говорил, что если истина не с Христом, то я все равно с Христом, – озабоченно и раздраженно припоминал писатель Достоевский.
– Зачем же вы сказали этакую глупость, – деланно испуганно всплескивал руками старик Карамазов.
– Для красоты слога. И знаете, всем понравилось. Читающая публика даже в восторг приходила. Не стану отрицать, имение я приобрел детям, но отказываться от этих слов мне теперь неудобно. Я ведь писатель, красота слога очень важна для писателя, за это у нас и Пушкина любят, а он ведь для нас – все, что у нас есть.
– Ну, положим, господин Пушкин был поумнее вас. И с барышнями, и шампанское, и ежели что, и на дуэль мог, и именьице у него имелось, и не одно, и оброк он получал исправно не только с тридцати шести букв русской азбуки. Но я возвращаюсь к деткам вашим – ведь истязают их, как начнут грабить имения-то!
– Не может этого быть!
– Ну как же не может, коли будет. Да и сами вы в видениях своих наблюдали: истязают.
– Господи, что же делать?
– А вот вам по этому поводу пакет ленточкой розовой перевязан с надписью: «Писателю Достоевскому, ежели захочет принять». И не три тысячи в нем, а куда как более: адреса, явки, время и места, назначенные для покушений на жизнь высокопоставленных особ – заметьте: высокопоставленных! Планы переворотов, и даже те записаны, кого привезут в пломбированном вагоне из Германии, немцы – вроде ученейший народ, а подсунут пломбированный вагон! И здесь же перечислены бомбометатели и расстрельщики, те, которые из револьвера в затылок, и те, кто и царя, и всю царскую семью порешит. Все в этом пакете, все до единого! Только отнесите куда следует, передайте и поясните – и всех возьмут тепленькими и всех к расстрелу, к расстрелу…
– Но почему же к расстрелу, ведь это пролитие крови?
– Если расстрелять их всех до единого, то получается только несомненная выгода и польза. И какая польза, только стоит расстрелять или хотя бы повесить, если о пролитии крови вы говорите в буквальном смысле слова. При повешении чаще всего обходится без пролития крови, повесить, именно повесить, как принято во многих европейских странах. Повесить или расстрелять, суть в том, чтобы избавить от них тех, чью кровь они начнут проливать, если останутся живы, проливать потоками, вавилонскими потоками, под коими разумею великие реки Тигр и Евфрат, известные вам по библейским текстам. Ежели вовремя расстрелять всех, кто в этом пакете числится, то и детки ваши спокойно будут владеть наследственным имением: некому будет разбудить это подлое животное – народ, и не восторжествуют хам и ублюдок, и кровь не хлынет реками.
И списки Погромных ночей уже никто не составит. И кресты мелом на воротах и избах никто не начертит. Только примите пакетик, отнесите куда следует.
– Но ведь меня сочтут доносчиком… – смущался писатель Достоевский. – А о пролитии крови я ведь тоже писал – не стоит счастливое будущее всего человечества пролитой капли крови невинного ребенка.
– Так то капли крови невинного ребенка, а ведь все эти господа, – старик Карамазов взвешивал на ладони довольно увесистый пакет, – не дети невинные, а злоумышленники против рода человеческого! Они этот род человеческий уничтожить готовы, за то, что тот старик, в белых одеждах, слепил их второпях, да еще и поставил в последние ряды, чтобы спрятать за тех, кого он вылепил получше. Еще раз спрашиваю: берете пакет?!
– Нет, уж лучше я в художественной форме, в образах, с красотами слога изображу в назидание…
– Пока вы красотами слога увлекаетесь, они каждый день будут убивать, а вскоре убьют и государя-императора. Берете пакет?!
– Нет, нет, я не могу, отнесите кому-либо другому! И потом, почему я должен вам верить? Вы – отвратительный старик, вы – скверный отец, вы – порочный человек… Вы, вы – ужасный человек, единственно только не душегубец.
– Верно изволили заметить – душегубство не по моей части, – хихикал старик Карамазов, – душегубцы вот здесь, в этом запечатанном пакете, как в запечатанном вагоне – ох, сколько их, они-то и погубят мир, и никакая красота его не спасет. Это ведь вы изволили пустить такой слух, что красота спасет мир?
– Нет, это как раз ваш сын Иван сказал, а я только записал.
– А зачем же вы записываете всякие глупости? Ведь Иван глуп, потому как злой сын. Умный ведь злым не бывает. Да и к тому же он в вашем изображении сумасшедший. А знаете ли вы, что он только прикидывается сумасшедшим, чтобы избежать суда и ответственности за свои домыслы, через которые Смердяков и убил меня, приняв их по своей подлости и простоте за наущения? Не красота спасет мир, а ублюдки погубят его. Вот вы задаетесь вопросом, кто, мол, спасет мир? А я вам истину скажу – никто. Никто не спасет. Никто! А сын мой Иван тому очень даже поспособствует, когда наступит Погромная ночь, – и старик Карамазов исчезал, но через деньдва появлялся снова и заводил те же разговоры.
– Что же получается, все, что по злобе напророчил старик Карамазов, и сбылось?
– Что касается самого Достоевского, и детей его, и имения – сбылось.
– А что касается всех нас?
– А что касается всех нас – еще хуже. Как будто мы все не читали тех романов Достоевского, которые он писал дрожащими руками, а ведь эти романы всегда стояли на полках в библиотеках, только бери и читай, их даже во время погромов не запрещали. В школе не изучали, но из библиотек не убирали и не уничтожали. А потом и в школьную программу включили, мол, Достоевский, всемирно известный писатель, иностранцы даже удивляются, как это он сумел так глубоко заглянуть в человеческую душу и ужаснулся тому, что он там увидел. А время от времени еще и допечатывали.
– Зачем же допечатывали?
– Неизвестно. Может, по недомыслию, может, надеялись, что все равно никто их читать не будет, или допечатывали, сами не зная зачем и почему. И даже кино снимали по этим романам. Был та-кой кинорежиссер, по фамилии Пырьев, так он снял фильм «Кубанские казаки» и фильм по роману Достоевского «Братья Карамазовы». Иному человеку такое покажется уму непостижимым, а на самом деле ничего удивительного, потому как все по Достоевскому и есть.