– А теперь из серии «Школьные годы чудесные» несколько штришков к портрету господина Рыцаря Туннельного Полусвета, – продолжил Рассказчик. – Всего несколько штришков, поскольку его занимают годы детства.
В семь двадцать утра начало трещать, как будто ломали тонкое стекло. Трещало пять минут. Школьная сторожиха Петровна торопливо допила чай и выглянула в окно. Было уже светло. Но еще серовато, с голубизной. Огромная лужа цвета кофе с молоком из школьного буфета, заливавшая вчера весь школьный двор, за ночь потемнела и съежилась. Над ней образовался громадный купол матово-белого хрусткого льда, по которому самозабвенно бродили три пацана. Лед скрипел, хрустел, трещал под ногами, взрывался и с шорохом осыпался. Лед хрипел и кричал: «Караул! Крушат!» – и норовил обдать ненавистные ноги ледяной водой и нанести режущий или колющий удар своим холодным оружием. Петровна крикнула в форточку:
– Вы бросите хулиганить?
– Ну да, тут же и бросили!
– Я кому сказала! Ах, тудыть ее, растудыть… – Петровна, накинув деревенский пуховый платок, чертыхаясь, выскочила на крыльцо. – Вы что, ироды, не слышите? Я кому говорю! Марш отседова! Ноги промочат, потом будут по партам весь день преть! Кому сказала!
Двое сделали «марш отседова». А третий – ноль внимания, фунт презрения – ходит и стреляет, ходит и стреляет… Нравится ему! Крушитель! Петровна схватила его за руку.
– Тебе что, особого указа надо?
Парнишка неожиданно вырвал руку, но не убежал. Петровна опешила.
– У-у, да ты гордый! Без матери в школу не пущу! – и она схватила наглеца за ухо, думая таким образом привлечь его к более строгой дисциплинарной ответственности. Схватить-то схватила, но тут же и отпустила: не по себе ей стало от режущего, как лед, но горячего взгляда малолетнего преступника. Она легонько подтолкнула его:
– Давай, давай, нашел занятие!
На переменке она узнала, что это был Димка Мурлов, из второго «А», не хулиган, но и не отличник, пацан и пацан. Странно, почему он так вел себя? Ведь совсем другой он был, совсем другой…
– Далее я пропускаю ряд лет, определенным образом сформировавших его мировоззрение, не потому, что это не интересно, а просто нет времени, – сказал Рассказчик. – Это особенно чувствуется, когда его действительно нет. Да я особо и не верю в то, что время формирует мировоззрение человека. Может быть, оно только проявляет данное свыше понимание мира и его проблем. Как-то в деревне я сидел тихим вечером на скамейке, умиротворенный (может быть, потому, что я был городской житель и сельские заботы не принимал близко к сердцу), а по двору, раздражая меня, носилась, как полоумная, курица. Помню, я подумал тогда: «Время неслось, как курица, или курица неслась, как время?» Не правда ли, хороший вопрос для городских бездельников? Можно затеять целый философический диспут. Кто быстрее? Вот так они и носились по двору, обгоняя друг друга. Но курица, еще сверх того, взяла и снеслась, то есть отлила в совершенную форму зародыш будущего времени, а вот само время не смогло сделать даже такой малости. С тех пор я к проблеме времени, его быстротечности, отношусь спокойно, как к переполошенной курице, и у меня нет ностальгии по ушедшим годам. Поэтому я их пропускаю без раздумий.
В седьмом классе Васька, лучший корефан Димки, организовал общество «ЮС» – юных страдальцев. Общество страдало по женщинам. Да, это не страда деревенская. Причина для его организации была, понятно, чисто возрастная: ребята вдруг поняли, что в мире есть женщины, о которых они ровным счетом ничего не знают. Исключая, разумеется, мам, бабушек, взрослых сестер и теток, у кого они были. А как известно, мамы, бабушки, сестры и даже тетки – не женщины, а близкие родственники. Поводом же послужил, как всегда, случай. Дон Жуан и Казанова стали теми, кем стали, только благодаря случаю.
Маленький восьмилетний Жуанито как-то, расшалившись, заскочил в комнату служанки. Анна, служанку звали Анной, сама по разуму была еще дитя и любила все маленькое и игрушечное, и им обоим доставила большое удовольствие игра в «мышку-норушку». Анна вскоре вышла замуж и стала добропорядочной матроной, а Жуанито, познав страсть так рано и поначалу не понимая и не испытывая всей ее остроты, всю жизнь искал острых, как перец, ощущений и побирался по женщинам, как нищий, в поисках несравненной своей Донны Анны.
Сиротку же Казанову, угостив пряниками, затащили в притон две проститутки и, поспорив друг с другом, кто из них окажется более искусным педагогом, взялись обучать юного несмышленыша многочисленным приемам любви, вознаграждая за каждый хорошо усвоенный урок мягким пряником. Этот бедняга потом всю жизнь искал в женщинах того, чего в них не заложил бог: сладости и мягкости мятного пряника. Бедный Джакомо!
Не знаю, стал ли Васька таким же неутомимым искателем любви, как эти два славных самца, но первое знакомство с некоторыми ее прелестями было обнадеживающим. Как-то Васька, уже затемно, возвращался домой с баскетбола через двор студенческого общежития и из чистого любопытства заглянул в приоткрытое окно первого этажа. Окно изнутри было забелено. В комнате горел свет, слышались голоса и неясный шум.
У Васьки тотчас перехватило дыхание и вспотели руки: к нему задом стояла крупная голая женщина и растирала себе спину махровым полотенцем. Комнатка за белым окном оказалась раздевалкой, а сбоку, из душевой, доносились женские голоса. Женщина громко говорила что-то и смеялась. Васька слов не воспринимал, он их даже не слышал. Он остолбенело смотрел на женщину и думал об одном: почему у нее такой огромный, и в то же время такой красивый зад.
Женщина повернулась. Васька в полуобморочном состоянии, как при вспышке молнии, успел увидеть ее всю спереди – смесь желтого, розового, белого и черного цветов – и опрометью, не разбирая дороги, помчался прочь от окна. Он бежал и физически ощущал возле губ, глаз, носа теплое ароматное тело. В висках его тяжело тюкало.
На следующий день он прокрался к заветному окну, но оно оказалось закрытым. Два следующих дня не дали ничего нового: не принесли ни напряжения, ни облегчения. На четвертый день он попробовал толкнуть окно. Окно приоткрылось. И прямо над его ухом раздался голос: «Женя! Прикрой окошко. Дует». Окошко закрылось. Женщины о чем-то говорили, потом стало тихо – видимо, все ушли в душ.
Васька толкнул окно. В щелку он увидел, что раздевалка пуста. Минут десять томительного ожидания были вознаграждены с лихвой. Из душа вышли сразу две молодые женщины. Одна говорила другой: «Ему Катька чересчур много позволяет! Я бы на ее месте…»
И тут Васька услышал такое, что мгновенно и навсегда перевернуло его представление о женщине, сформированное в семейном кругу. Это как человеку с севера, знающему о том, что арбузы сахарные, а дыни медовые, оказаться вдруг на бахче под Камышином и съесть за один присест полпуда ароматного чуда природы. Та женщина, которая просила Женю прикрыть окно, аттестовала неведомую Катьку такими площадными словами, что Васька почувствовал, как краснеет. Женя, тряся грудью, залилась смехом. И странно, на этот раз Васька не чувствовал никакого волнения, руки не потели, мысли не путались, в висок не тюкало, он лишь с жадным любопытством, как художник, изучал женскую натуру, открытую ему во всей своей прелести и во всей своей тайне. Кончилось это тем, что окошко опять закрыла Женька.
На следующий день Васька посвятил своих закадычных друзей – Славку и Димку – в свою тайну. У тех загорелись глаза, и они с обеда мучались, то и дело глядели на часы и ждали вечера. Темнело одуряюще медленно. Когда зажглись огни, ребята тронулись к наблюдательному пункту. И горели их глаза ожиданием зрелищ, ожиданием утех.
День был жаркий, окно приоткрыто. В душе за весь вечер помылись только бабка с внучкой.
Первое впечатление у новых членов «ЮС» было неопределенно-гнетущее. Васька утешал их и обещал райские наслаждения на завтра.
Назавтра их заметил с балкона здоровенный студент и турнул от окна, пообещав в следующий раз кое-что оторвать им. «А это вот видел?» – крикнули они ему хором и смылись.
Зрелища прекратились. И, как ни странно, именно то обстоятельство, что ребята видели только старуху с девчонкой и не видели ничего такого, что расписывал Васька, так распалило их воображение, что они не могли уснуть две ночи. Димка ворочался, и ему представлялось что-то среднеарифметическое между бабкой и внучкой, и у этого среднеарифметического были такие не математически громадные груди и задница, что он задыхался от волнения. А когда он пытался представить себе остальное, да так, что уже ощущал себя в нем, то вскакивал и бежал в туалет.
Следующее утро принесло свежесть и новость. Васька, оказывается, вчера вечером забрался на липу, что во дворе общаги, и в окне второго этажа увидел, как двое целовались, а парень расстегивал своей подружке кофточку. Потом там, к сожалению, погас свет, но, если приглядеться, многое можно было увидеть и в темноте.
Вечер выдался душный. Где-то за городом ворчала гроза. Парило. Ребята, стараясь не шуметь, забрались на липу. Разместились более-менее удобно, в развилке, и стали шарить глазами по окнам. «Где твое?» – «Вон – темно там».
Окна, одни темные, другие освещенные, не дарили их никакими откровениями. В них все шло своим чередом, была своя жизнь, как в немом кино, только без названия, без титров, без начала и без видимого конца. В «васькином» окне зажегся свет. «Они», – шепнул Васька. Ему было виднее.
Битый час эти двое занимались какой-то бестолковщиной: сидели напротив друг друга, говорили, выходили из комнаты, заходили, тыкались по углам, потом долго пили чай с булками, смеялись… Собственно, наполняли комнату минутами незамысловатого счастья. Потом девушка села на колени к парню и, улыбаясь, взъерошила ему волосы. Слов их не было слышно. Девушка встала, распахнула шире окно. Скинула с себя кофточку и осталась в одном лифчике. Перевесилась через подоконник и сказала: «Душно как!» – и такая она была счастливая и открытая в своем счастье, что Мурлова, как током, пронзила тоска, и он почувствовал себя в этот миг страшно одиноким, и этот миг потом растянулся на всю жизнь.
Сзади к ней подошел парень, обнял ее и стал целовать в шею. А Мурлова взяла досада, что какой-то парень, чужой, не имеющий никакого отношения к ее внутреннему миру, ее счастью, посмел коснуться ее в такой волшебный миг. Мурлов зажмурился, чтобы не видеть этого.
Васька и Славка затаили дыхание. Полыхнула молния и за спиной треснуло небо. Мурлов открыл глаза. Парень подхватил подружку на руки и отнес на кровать. А потом закрыл дверь и погасил свет. И стало в комнате темно, как в чужой душе.
– Пожалуй, я пойду домой, – вздохнул Димка.
– Ничего, – утешал Васька. – При свете молнии все хорошо видно.
При следующем раскате грома Васька сорвался с липы и сломал себе руку. Юсовцы навестили его в больнице, и Димка, видя, что у Васьки основные боли позади и пальцы шевелятся, утешил приятеля:
– Это ничего, раз только руку сломал!..
– Счастлив тот, кто при свете молнии скажет: вот она наша жизнь, – произнес Рассказчик и на минуту задумался. – Но получается, что время и курица несутся, обгоняя друг друга, а это и есть история… Занудная история. Кстати, о занудстве…
Если всех зануд построить в колонну и повести на парад, знаменосцем у них был бы Уткин, учитель истории, или Утконос. Невзрачный женоподобный тип, лет сорока, плешивый и с острым, как у муравья, брюшком, он воспринимался несерьезно и с внутренним протестом. Во всяком случае, невозможно было представить себе, как Уткин, едва ли имевший с такой внешностью хоть одну личную историю за душой, мог иметь хоть какое-то отношение к истории отечественной, не говоря уже о всемирной.
Стоял он, как криво вбитый гвоздь, а ходил всегда внаклонку. И когда заходил в класс, сперва появлялась указка с обломанным концом, потом плешь, нос в прожилках, узкие плечи, расширяющееся книзу туловище, и под конец – ноги в узеньких коротеньких брючках и черных нечищеных ботинках. Ребята злословили, что брючки ему перешивает из детских штанишек его мама – швея (Уткин не был женат), а ботинки чистит папа – старшина. Несуразность фигуры, казалось, спорила с несуразностью одежды, и обе бывали биты несуразностью самого облика учителя истории, от которого, согласись, должно все-таки веять если не величием, то хотя бы некой значительностью. Ребята обсуждали его манеру входить в класс – «как клин», «свиньей идет», пробовали удержать в наклонной позе равновесие – и не могли добиться такого угла наклона и не падать. Ходить внаклонку и вовсе ни у кого не получалось. «Он будто воз тащит в гору, – сказал Мурлов. – Или всю жизнь идет против ветра. Разве можно идти против ветра истории? Да и вообще что-нибудь делать против ветра?»
Исторические уроки Уткин, естественно, черпал из учебника истории. Он рьяно блюл все пункты и параграфы утвержденного инстанциями пособия и не отступал от них ни на шаг – ни влево, ни вправо, точно учебник был проходом в минном поле для конвоируемого контингента. Единственным методическим отступлением, вернее, дополнением к учебнику, были составленные им к каждой теме хронологические таблицы не только важнейших, но и всех, заслуживающих хотя бы одного упоминания, исторических событий. Это были грандиозные таблицы, включающие данные из Библии, различных мифологий и справочников. А такие слова, как «гекатонхейры», «ситофилакс», «Идиставизо», «Цинциннат», и сотни подобных им, не могли не нравиться прилежным школярам, особенно если учесть, что каждое из этих слов было привязано к конкретному времени. Так вот, эти таблички Уткин в конце каждого урока из тетрадочки перерисовывал на доску. (Спроси сейчас кого, что такое ситофилакс, скажут – сифилис; гекатонхейры – вообще материться начнут). На следующем уроке он требовал от учеников воспроизведения всей этой «хренологии», как называли ее ребята, и за малейшую неточность лепил двойки, а если путали государства или, не дай бог, столетия – колы. Подсказчиков и тех, кто не знал темы урока, тут же исключал из исторического процесса – выгонял из класса, отнюдь не облегчая тем самым их участь: на следующем занятии они должны были отвечать на его вопросы по всему пройденному курсу, что было смерти подобно. Смеялся, отрывисто и гулко, он только в одном случае: когда не могли вспомнить – до нашей эры было какое-то событие или не до нашей. Один раз ему даже стало плохо от смеха и вызывали скорую помощь.
К середине года школьники уже прекрасно помнили все битвы, войны, реформы, смуты, царствования, восстания, все громкие имена и звонкие названия, и множество чисел по обе стороны от Р.Х., каждое из которых было привязано к чему-то одному. Словом, ужас, как сказала одна слабонервная мама. Это верно. Ведь каждое историческое событие представляет собой такую кашу, расхлебать которую удается далеко не всегда и не каждому. Что же говорить тогда о всемирной истории? А таблички вносили какую-никакую ясность; и когда приходило очередное проверяющее из ОНО, все ученики с немыслимой легкостью называли трудно выговариваемые имена и географические названия и жонглировали бесчисленными круглыми и не круглыми датами, ловко нанизывая их на стержень темы.
Сами же уроки, как ни странно, были, увы, скучнее самого Уткина и своей монотонностью навевали такую тоску и скуку, что даже самые последние разгильдяи принуждали себя зубрить сей предмет, чтобы потом не пасть жертвой иезуитских пыток и допросов Утконоса, сопровождаемых остротами типа: «Ну да, ты с Жанной д’Арк на костре не горел, ты в это время гонял мяч. Зубрите, – призывал он всех остальных, – ибо закон всех этих имен и чисел постигнут не многие из вас! А без этих имен и чисел – вы ничто! Ноль».
В такие минуты диву можно было даться: неужели и та жизнь, которой они жили все, которая в этот момент бурлила за окнами школы, слышалась в глухом ударе бутса о кожаный мяч, звонком девичьем смехе, велосипедном звонке, а еще пуще – в них самих, неужели эта жизнь когда-то будет такой же бестолковой, путаной и ненужной, подчиненной неведомому никому закону, и неужели из нее запомнятся только памятные даты да громкие имена и названия, неужели от меня, от Васьки, от самого Уткина ничего не останется через сто, через тысячу лет? Куда денутся его плешь и муравьиное брюшко? Вся эта «хренология»? Наши переживания по поводу чьих-то исторических успехов или неудач? Зачем тогда жить? – рассуждал Мурлов, и не слушал Уткина. И напрасно. Уткин, оказывается, обращался в этот момент к нему и, не дождавшись от Мурлова ответа, вкатил ему пару, чем несказанно огорчил юного философа. Тем более, что он подготовился сегодня к уроку.
На следующем уроке истории Уткин взял свою тетрадочку в клеточку, всю испещренную хронологическими таблицами, мелок и провел на доске первую линию. Мел скользил, крошился и не писал. Уткин отложил мелок, взял другой. Тот тоже скользил, не оставляя следа. То же самое произошло с третьим мелком, четвертым… На полочке лежало семь мелков, и Уткин перепробовал их все. После седьмого он скомандовал: «Дежурный, мел!» Дежурный принес четыре куска мела. Ни один мелок не писал. После третьего мелка в классе захихикали, после седьмого стали смеяться, а на одиннадцатом уже натурально завыли. Никогда еще история не была такой интересной. В самом деле, повторяйся любая история по десять раз, появился бы какой-нибудь новый неожиданный интерес к ней.
– Староста! В чем дело?
Если бы староста знал, в чем дело.
– Живо! К директору! Позвать его сюда!
Директор въехал в класс, как тяжелый раскаленный утюг на пионерский галстук, и тут же все выровнялось и разгладилось. Уткин объяснился. Директор выгнал всех учеников за дверь и велел заходить по одному на допрос. Через пять минут двое с дрожью в голосе, словно выдавали себя, выдали Мурлова – весь класс видел, как он натирал перед уроком доску не то воском, не то канифолью.
Вечером в кабинете директора, в присутствии Уткина, Мурлова-отца, классного руководителя и завуча, директор спросил Димку:
– Ты зачем это сделал?
Мурлов-сын выждал паузу и отчеканил (губы его не дрожали):
– Вся история состоит из героев и предателей. Вот я и сделал это с единственной целью: выявить в нашем классе предателей!
– Герой нашелся! – сказал директор.
А Уткин добавил:
– Какой там герой! Провокатор. История еще состоит из провокаторов.
С этого дня Мурлов полюбил историю. Если бы он ее любил раньше, он уже знал бы, что предатель – каждый двенадцатый, а если задуматься – каждый шестой. А все остальные – провокаторы. Простим ему: незнание не вина, а беда. Димка почувствовал, что история – это когда хотя бы один человек выступит против другого, защищая свою правду. А уж потом всякие уткины этому событию припишут место и время и скажут, что тут правда, а что нет.
Дома отец как-то недовольно сказал Димке:
– Э-эх, паря, я-то думал, у тебя с башкой в порядке. Убитые да калеки делают историю, – он показал ему правую руку, на которой не хватало двух, прокуренных до войны, пальцев. – А предателей и героев мало. Как сумасшедших. Никто не хочет быть ими. Это ненормально. Ими становятся по чьей-то злой воле.
А где-то через неделю Уткин задержал Мурлова после урока и затеял с ним неожиданный и странный разговор:
– Ты прости меня за провокатора.
Мурлов опешил.
– Когда я был такой, как ты, тоже лет тринадцати-четырнадцати, отец мой работал учителем истории в школе, а мама – в райкоме. И фамилия их была Борисовы, а не Уткины. Это я – Уткин, не помнящий родства. Отец своими глазами видел, как все было в семнадцатом году и потом, в двадцатые годы, да и документов тогда много разных водилось, дотошный был человек (не до тошноты, как я, а?), но у него язык не поворачивался говорить против совести. Уж такое воспитание получил. Естественно, ученики узнавали от него многое такое, что по их детскому неразумению им неположено было знать. Арестовали… Мать правду искала – в райкоме! – и ее взяли. Остался я один. Представь – ты один. Никого. А хочется есть. Хочется простого участия… Сидели они в разных местах, и один ничего не знал о другом. Тогда в камеру заходили и говорили: сегодня на букву, скажем, «А»; и кто был на букву «А», прощался со всеми другими буквами, и его больше никто не видел. Так вот, говорят, в камерах матери и отца в один день объявили: сегодня на букву «Б»… Им бы тогда какую-нибудь другую букву или хотя бы разные! Вот она, какая азбука.
Мурлов тогда мало что понял из этого сумбура. Он только видел в уткинских глазах страшное одиночество, и вся его странная фигура не была почему-то смешна, а, как было написано в учебнике литературы, «была исполнена трагизма». Трагична она была – это понял Мурлов много лет спустя. Запомнил Димка эту школьную азбуку на всю жизнь, и когда годы спустя, уразумел до конца ее неестественную простоту, ему так захотелось увидеть Уткина, что он тут же пошел в школу. Но Уткина в школе не было, он переехал в другой город. И когда Мурлов подумал – завел ли Уткин семью? – у него на сердце стало холодно, значит, нет, не завел.
Уже в институте как-то случайно он забрел на конференцию «Проблемы истории и современность». Первый же доклад произвел на него удручающее впечатление, так как он, во-первых, был скучен, длинен и непонятен, как для христианина призыв муэдзина, во-вторых, все проблемы истории сводил к одной – к торжеству, в конечном итоге, идей добра, справедливости и пролетарского интернационализма, а в-третьих, вряд ли после него можно было ожидать чего-либо доброго, так как выступал член-корреспондент Академии наук все-таки.
После двух-трех выступлений и сообщений на подобную тему, пробираясь к выходу, Мурлов услышал какие-то странные для слуха речи. Поначалу он подумал, что слышит чуть ли не шаманские заклинания. Выступал учитель истории из поселковой школы с показательным уроком, это была очередная причуда очередных руководителей – на научные конференции приглашать практиков из глубинки для притока свежего исторического воздуха. Понятно, кто бы стал вслушиваться в детский лепет провинциала после программного выступления членкора на солидной конференции, где одних докторов исторических наук было больше, чем учителей истории в области. Но слушали! Хотя более удивительным было то, что он говорил.
И после выступления треть присутствующих встала и приветствовала учителя аплодисментами, может быть, даже и в пику официозу, треть негодовала или смеялась, а треть спала, как всегда она спит, независимо от того, бомбы сыплются им на голову или зажигательные фразы.
А учитель говорил, как пел:
«И родился у Есугай-баатура, монгольского хана из рода Борджигин, и старшей жены его Оэлун, из олхонутского племени, в урочище Делиун-булдах в 553 году – сын Темучжин, что означало мирное – «кузнец». И родился он, сжимая в правой руке своей запекшийся сгусток крови. И взгляд его был, что огонь, а лицо, что заря. И снился его будущему тестю вещий сон, будто слетел к нему на руку белый сокол, зажавший в когтях солнце и луну. И взрослел ханский сын не по дням, а по часам. Отца потеряв, рано стал Темучжин сиротой. Убив брата Бектера, словно ресницу вынул из глаза, повзрослел сразу на целую жизнь. Друга нашел – несравненного нукера Боорчу. И вот в 573 год хиджры, год змеи, широколобый и хитрый сын Есугая с побратимом Чжамухой впервые вкусил прелесть и хмель кровавой победы. Судьба или рок, нойоны и нукеры поставили его ханом своего улуса, и дали титул ему – Чингисхан.
И полвека без малого опустошал «кузнец счастья» родной ему континент, вытаптывал страны и на месте городов оставлял пустыни. Вырезал народы и покрывал бескрайние степи белыми костями да черным вороньем. Ибо всюду у него был враг: от заката солнца и до восхода его, и от нового месяца до старого. Ибо сжато было его собственное сердце когтями злобы и страха.
И до тех пор были в когтях его солнце и месяц, пока на исходе лета, в пятнадцатый день среднего месяца осени, в год свиньи – не покинул он этот тленный мир. Завещав на прощание послушным эмирам перебить всех жителей осажденной столицы Тангутов, дабы память о нем сохранилась навечно. Что и было сделано с тщанием в 1227 году от Рождества Христова.
И был сопровождаем его последний путь кровавой резней. Гибли все, кто встречался живой на этом пути с мертвым покорителем мира. А в могилу его были отправлены 40 лучших коней и 40 красивейших девушек Азии. Дабы не было ему скучно и смертельно одиноко на том свете».
И даже как-то неожиданно, но логически бесспорно, последовали затем оригинальные рассуждения о соотношении случайности и закономерности в явлениях такого масштаба, о роли личности в истории, в полном смысле актерской, где театральными подмостками служит народ.
«О роли личности в истории говорят в тех случаях, когда эта личность из заурядной, то есть самой естественной для человека, становится незаурядной, для чего совершает несколько поступков, совершить которые не придет в голову нормальному человеку. Роль народных масс при этом состоит в том, чтобы меньше скрипеть и не прогибаться, когда тебя топчут в очередном историческом акте. И не было еще случая, чтобы они позволили раздавить себя, и тем не менее их давили, давили и давили».
Треть негодовала или смеялась – это было на удивление мало. Треть аплодировала – это было неожиданно. Треть спала – это было нормально. В общем же, выступление было идеологически не выдержано, а теоретически – не верно. Смягчающим обстоятельством была разве что принадлежность поселкового учителя к периферийной, и значит, невостребованной части граждан необъятной страны. А в целом, Мурлов захотел после этого стать историком, как тот сельский учитель, как Джавахарлал Неру, как – да-да! – историк на букву У – Уткин.