По-видимому, это были войска, вызванные правительством для охраны Мариинского дворца.
Ход событий в последующие дни припоминается мне смутно. Физиономия города быстро изменилась. Исчезли автомобили частных людей, по улицам помчались броневики и моторы, набитые вооруженными рабочими и солдатами. То и дело в разных местах вспыхивала перестрелка, с разных сторон начинали трещать выстрелы. Многочисленная публика, переполнявшая тротуары Невского проспекта, вдруг шарахалась в сторону, бросалась опрометью бежать, чуть не сбивая с ног встречных. То и дело появлялись большие отряды, шедшие куда-то с красными знаменами и плакатами уже отмеченного содержания.
Стояли чудесные жаркие дни, сияло солнце, – какой-то разительный контраст между жизнью природы и тревожными, взволнованными впечатлениями от всего происходящего. Мариинский дворец опустел, в заседания комиссий никто почти не являлся. Я ходил по улицам, бывал в редакции «Речи», старался ориентироваться в том, что совершалось. Кн. Львов и кое-кто из министров находились в штабе округа (на Дворцовой площади). Рассказывали, что в первый день была сделана неудачная попытка арестовать Вр. Правительство. Все чего-то напряженно ждали… Кончилась вся история, как известно, прибытием верных правительству войск с фронта (кавалерийская дивизия), изоляцией и последующим обезоруживанием восставших, полной победой правительства и временной – увы! – ликвидацией большевизма. Это был момент, который Вр. Правительство вполне могло использовать для окончательной ликвидации Ленина и К°. Оно не решилось это сделать. Новая правительственная декларация содержала лишь новые уступки социализму и циммервальдизму, – затем покинул свой пост кн. Львов и правительство перешло к Керенскому…
После июльского кризиса, образования нового министерства, созыва Московского Государственного Совещания, корниловской истории и временного функционирования так называемой «директории», – учреждение «Совета Российской республики» и призыв в состав правительства представителей торгово-промышленного элемента (Третьякова, Смирнова, Коновалова), а также видных кадетов (Кишкина) – были последней попыткой противопоставить нечто растущей волне большевизма. Я принимал деятельное участие в этом последнем фазисе существования Вр. Правительства. Милюков и Винавер были в отъезде, я фактически стоял во главе Центрального Комитета. Выше я уже рассказал кое-какие эпизоды, относящиеся к этому времени. Когда выяснилось, что Церетели, игравший в переговорах наиболее видную роль (со стороны социалистов), уезжает на Кавказ и в заседаниях Совета не будет принимать участия, я спросил его, с кем же нам придется иметь дело при партийных переговорах и соглашениях. Он указал на Ф. Дана (Гурвича).
Как известно, при создании Совета республики сговаривавшиеся стороны (социалисты и кадеты, главным образом) преследовали совершенно определенную цель – укрепление Вр. Правительства в его борьбе с большевизмом. Нужно было разрядить атмосферу, дать правительству трибуну, с которой оно могло выступать официально и открыто перед всей страной, дать ему реальную поддержку в лице партий, выступивших в коалицию и представленных в самом правительстве. Для всего этого требовалось, конечно, прежде всего твердое и ясное решение всех партий в двух направлениях: борьбы с большевизмом – поддержки власти. Когда заключена была работа по намечанию будущих членов Совета республики, я и Аджемов сговорились с Гоцом, Даном и Скобелевым и условились встретиться (на квартире Аджемова), чтобы выяснить дальнейший план действий и установить тактический план.
Если не ошибаюсь, мы раза два собирались у Аджемова, и я живо вспоминаю то чувство безнадежности и раздражения, которое постепенно овладевало мною во время этих разговоров. Я Дана знал мало, встречался с ним в 1906 году и с тех пор его не видал. Его отношение к создавшемуся положению вещей имело очень мало общего с отношением Церетели. На наше (с Аджемовым) определенное заявление, что главнейшей задачей вновь учрежденного Совета мы считаем создание атмосферы общественного доверия вокруг Вр. Правительства и поддержки его в борьбе с большевиками, Дан ответил, что он и его друзья не склонны наперед обещать свое доверие и свою поддержку, что все будет зависеть от образа действий правительства, и что, в частности, они не видят возможности встать на точку зрения борьбы с большевиками прежде всего и во что бы то ни стало… «Но ведь в этом-то и заключалась вся цель нашего соглашения», – возражали мы, – «а Ваше теперешнее отношение есть опять-таки прежнее двусмысленное, неверное, колеблющееся доверие – „постольку, поскольку“, которое ничуть не помогает правительству и не облегчает его задачи». Дан вилял, мямлил, вел какую-то талмудическую полемику… Мы разошлись с тяжелым чувством – с сознанием, что начинается опять старая канитель, что наши «левые друзья» неисправимы и что все затраченные нами усилия, направленные к тому, чтобы добиться соглашения и поддержки власти в ее борьбе с анархией и бунтарством, едва ли не пропали даром.
В конце концов, как известно, оно так и оказалось. Вр. Правительство не имело в Совете республики определенного и прочного большинства, которое бы его поддержало. Решающее значение в этом вопросе имел, как мне кажется, демонстративный уход большевиков, после которого крайнюю левую пришлось занять интернационалистам, связанным довольно тесно с прочим социалистическим болотом. Совет оказался весьма громоздкой машиной и много времени пошло на то, чтобы его сорганизовать и пустить в ход. Совещание старшин можно было смело назвать синедрионом. Подавляющая часть его состава были евреи. Из русских были только Авксентьев, я, Пешехонов, Чайковский… Помню, что на это обстоятельство обратил мое внимание Марк Вишняк, сидевший – в качестве секретаря – рядом со мною (я был товарищем председателя).
В предварительных переговорах выяснилось, что в председатели Совета намечен Авксентьев, в товарищи председателя – Пешехонов, Крохмал и я, в секретари – Вишняк. С Авксентьевым я раньше не был знаком, – его сумбурно-бессодержательная речь на Московском Совещании (произнесенная им в качестве министра внутренних дел) произвела на меня очень невыгодное впечатление. Более близкое знакомство в течение октября и ноября изменило это впечатление. Лично Авксентьев очень привлекательный человек, – несомненно искренний, отнюдь не страдающий самомнением, хорошо отдававший себе отчет в том, что Россия находится на краю бездны. Как председатель Совета, он держал себя безукоризненно, а в личных отношениях был и корректен и приятен. При всем том, однако, о нем менее всего можно было бы сказать, чтобы он был выдающейся, сильной личностью, способной импонировать другим и вести их за собою. Как председатель, он показал полную объективность и беспристрастие, но конечно, ему трудно было за один месяц – даже меньше – завоевать себе какой бы то ни было авторитет.
Одна из практических задач, которые наша партия себе поставила в совете, заключалась в том, чтобы добиться удаления ген. Верховского с поста военного министра. Он с самого начала обнаружил свою полную несостоятельность и представлялся прямо какай-то загадочной фигурой, каким-то психопатом, не заслуживающим никакого доверия. Против Верховского выступили в Совещании сперва Аджемов, чрезвычайно резко и страстно, а потом К. Н. Соколов (пользовавшийся материалами, доставленными ему Аджемовым). Несколько времени спустя, должно быть, в десятых числах октября, придя утром из кабинета Аксентьева, где происходило заседание президиума, в зал заседания совета, я застал Шингарева, Милюкова и Аджемова совещающимися. Они сообщили мне, что пришел в Мариинский дворец посланец от генерала Верховского и передал от имени последнего, что он желал бы побеседовать по серьезным вопросам с лидерами к.-д. и просит, в случае их на то согласия, указать какое-либо нейтральное место, где бы можно было собраться. Мы предложили Верховскому приехать в Мариинский дворец, но он по телефону ответил, что предпочел бы сойтись где-нибудь не так на виду. Тогда остановили выбор на моей квартире, на Морской. Время было назначено 2 часа дня. Мне кажется, что кроме названных выше лиц от кадетов участвовал также Ф. Ф. Кокошкин. Верховский приехал аккуратно в назначенный час, в сопровождении адъютанта. Мы уселись в моем кабинете, кругом. Верховский сразу вошел in medias res, заявил, что он хотел бы знать мнение лидеров к.-д. по вопросу о том, не следует ли немедленно принять все меры – в том числе воздействие на союзников – для того, чтобы начать мирные переговоры. Затем он стал мотивировать свое предложение и развернул отчасти знакомую нам картину полного развала армии, отчаянного положения продовольственного дела и снабжения вообще, гибель конского состава, полную разруху путей сообщения, с таким выводом: «При таких условиях воевать дольше нельзя, и всякие попытки продолжать войну только могут приблизить катастрофу».
Мое положение было психологически очень трудное. Не менее, как за месяц до того, я принимал участие в частном совещании, созванном кн. Григорием Ник. Трубецким как раз по этому вопросу. В этом заседании были Терещенко и Нератов, а из приглашенных припоминаю Родзянко, Коновалова, Третьякова (оба уже были министрами), Савича (члена Государственной Думы), Стаховича Мих. Ал., Маклакова, П. Б. Струве, бар. Б. Э. Нольде, – кажется, все, Милюков отсутствовал, его в то время не было в Петербурге. Вопрос, собственно, сводился к тому, допускает ли конъюнктура данного момента ориентацию в сторону мира и требуется ли такая ориентация нашим военным положением.
За время, довольно долго предшествовавшее этому совещанию, я неоднократно и со все растущей тревогой задумывался над этим вопросом. Мне пришлось раз довольно случайно, в Зимнем дворце, поговорить на эти темы с Терещенко и высказать ему мои опасения. Он, в сущности, их разделял, но все же утверждал, что по словам генерала Алексеева возможно оздоровление и реорганизация армии и подготовка к весенней кампании, – пока же нужно и можно держать фронт. Должен сказать, что меня нисколько не убедили его соображения. Когда затем, главным образом по инициативе бар. Нольде и Аджемова, вопрос был поставлен в Центральном Комитете у нас (это было, должно быть, в двадцатых числах сентября и также в отсутствие Милюкова), бар. Нольде сделал обширный доклад, сводившийся к тому, что чем дольше продолжается война, тем больше и невознаградимее наши потери, что армия наша все в большей степени становится добычей большевизма, что по всему ходу дел можно уже теперь предвидеть окончание войны «ни в чью», без решительной победы с чьей бы то ни было стороны, и что нам нужно напрячь все силы для того, чтобы побудить союзников к мирным переговорам, так как о сепаратном мире, понятное дело, не может быть речи.
Центральный Комитет отнесся к докладу и ко всему в нем развитому ходу мыслей – в подавляющем большинстве своем – отрицательно. Защищали его, сколько мне помнится, только А. А. Добровольский (очень решительно и определенно) и я. Никаких постановлений сделано не было, было решено дождаться возвращения Милюкова и вновь поставить во всем объеме вопрос о войне и о международной политике. Кстати сказать, это обсуждение так и не состоялось. Милюков вернулся только около 10-го октября (после нашего московского съезда), а через две недели произошел большевистский переворот.
На совещании у Трубецкого бар. Нольде более или менее точно воспроизвел всю свою аргументацию. И на этот раз она в общем не встретила сочувствия. Особенно резко возражал М. В. Родзянко, возражал и Савич, и другие. Суть возражений заключалась отчасти в оспаривании факта полного и бесповоротного разложения нашей армии, отчасти в указании, что нет ни малейших данных рассчитывать на склонность наших союзников отнестись сколько-нибудь благоприятно к какой бы то ни было нашей инициативе в постановке вопроса о мирных переговорах. Я и тут поддерживал Нольде. А. И. Коновалов с большим жаром и искренностью также присоединился к его выводам. Помню его слова о том, что то правительство, которому удалось бы дать России мир, приобрело бы огромную популярность и сделалось бы чрезвычайно сильным.
Мне пришлось уйти до конца заседания и я не слыхал речей Струве и Маклакова, но, как мне потом сказали, из них только последний отчасти поддерживал Нольде. Было решено периодически собираться для обмена мнениями, но вторичного собрания уже не было.
Само собою разумеется, что и в Центральном Комитете, и в этом совещании у Трубецкого мое положение было иное, чем при беседе с Верховским. Он к нам обращался, как к лидерам кадетов. Наиболее авторитетными среди нас были, конечно, Милюков и Шингарев. Они сразу обрушились на Верховского. Мне приходилось молчать, – тем более что как бы ни была обоснованна и доказательна аргументация Верховского, его собственная несостоятельность была слишком очевидна и ожидать от него планомерной и успешной деятельности в этом сложнейшем и деликатнейшем вопросе было невозможно. Он и здесь, и раньше всею своею личностью вызывал определенно отрицательное отношение. Можно было опасаться, что, предоставленный своей собственной инициативе, он заведет нас в безвыходный тупик. Кроме того, все его недавнее прошлое было настолько – в политическом отношении – сомнительно, что не исключалось предположение, что он просто играет в руку большевикам. Разговор закончился тем, что Верховский спросил: «Таким образом я не могу рассчитывать на Вашу поддержку в этом направлении?» и, получив отрицательный ответ, встал и раскланялся, – а на другой день, в вечернем заседании комиссии Совета Республики (комиссии по военным делам) повторил в дополненном виде всю свою аргументацию, с теми же выводами. Здесь произошло его столкновение с Терещенко, поставившим ему в упор вопрос (на который он должен был ответить утвердительно): «Может ли он, Верховский, подтвердить, что всё, им сказанное, впервые говорится в заседании комиссии и что в правительстве никакого обмена мнениями по этому вопросу не было?» Верховский ответил, что действительно он до настоящего времени такого доклада в заседании Вр. Правительства не делал. Впечатление получилось совершенно скандальное. Верховский был уволен в отпуск, причем подразумевалось, что он из отпуска не вернется. А через несколько дней произошел большевистский переворот.
В эти октябрьские дни, в хорошо мне знакомом доме № 10 на Адмиралтейской набережной, в бывшей квартире моего тестя, теперь занятой А. Г. Хрущевым (это была квартира управляющего дворянским банком), ежедневно, в шестом часу, собирались министры к.-д. (Коновалов, Кишкин, Карташов, примыкающий Третьяков), вместе с делегированными в эти совещания членами Центрального Комитета – Милюковым, Шингаревым, Винавером, Аджемовым и мною. Цель этих совещаний заключалась в том, чтобы, во-первых, держать министров в постоянном контакте с Центральным Комитетом и, с другой стороны, иметь постоянное и правильное осведомление обо всем, происходящем в правительстве. В этих наших собраниях Коновалов имел всегда крайне подавленный вид, и казалось, что он потерял всякую надежду. «Ах, дорогой В. Д., худо, очень худо!» – эту его фразу я хорошо помню, он неоднократно говорил мне ее (ко мне он относился с особенным доверием и доброжелательностью). В особенности его угнетал Керенский. Он к тому времени окончательно разочаровался в Керенском, потерял всякое доверие к нему. Главным образом его приводило в отчаяние непостоянство Керенского, полная невозможность положиться на его слова, доступность его всякому влиянию и давлению извне, иногда самому случайному. «Сплошь и рядом, чуть ли не каждый день так бывает», – говорил он. «Сговоришься обо всем, настоишь на тех или других мерах, добьешься, наконец, согласия. – „Так как, Александр Федорович, теперь крепко, решено окончательно, перемены не будет?“ – Получаешь категорическое заверение. Выходишь из его кабинета – и через несколько часов узнаешь о совершенно ином решении, уже осуществленном или, в лучшем случае, о том, что неотложная мера, которая должна была быть принята именно сейчас, именно сегодня, опять откладывается, возникли новые сомнения или воскресли старые, – казалось бы, уже устраненные. И так изо дня в день. Настоящая сказка про белого бычка». Особенно беспокоило его и всех нас военное положение Петербурга и роль полковника Полковникова, к которому он не чувствовал ни капли доверия. По-видимому, Керенский в эти дни находился в периоде упадка духа, подвинуть его на какие-нибудь энергические меры было совершенно невозможно, а время шло, большевики работали вовсю, все меньше и меньше стесняясь. Положение с каждым днем становилось все более и более грозным. Слухи о предстоящем в ближайшие дни выступлении большевиков ходили по городу, волнуя и тревожа всех. В эти дни было отдано – совершенно академическое – распоряжение об аресте Ленина.
Накануне большевистского восстания, как известно, Керенский появился в Совете республики, сообщил о раскрытом заговоре и просил поддержки и полномочий. Случайно меня не было в это время в Мариинском дворце, я вернулся немного спустя и застал картину полной растерянности. Происходил обычный тягостный и в данных условиях особенно поражавший своим ничтожеством и ненужностью процесс отыскивания таких компромиссных формул, которые могли бы быть поддержаны каким ни на есть большинством. Кадеты в конце концов своей формулы не предложили, решив примкнуть к формуле народных социалистов и кооперативов, но эти последние голосовали далеко не дружно, и в результате, после проверки голосования путем выхода в двери, большинства не составилось. В наиболее решительный момент Совет республики оказался несостоятельным, он не дал правительству нравственной поддержки, – напротив того, он нанес ему моральный удар, обнаружив его изолированность. Я не решусь сказать, что иное голосование предотвратило бы на сколько-нибудь долгий срок течение событий и помешало бы большевикам, но результат этого печального и постыдного дня не мог не поднять их духа, не окрылить их надеждой, не придать им решимости. И с другой стороны, в этот день с особенной яркостью выказались отрицательные черты нашей «революционной демократии», ее близорукая тупость, фанатизм слов и формул, отсутствие государственного чутья. Никакое разумное, сильное, настоящее правительство с такими элементами работать бы не могло. Мы разошлись крайне подавленные.
На другой день, часу в десятом утра, когда я еще был в своей уборной, ко мне постучала прислуга и сказала, что меня хотят видеть два офицера. Я велел просить их в кабинет и через несколько минут вышел к ним. Офицеры эти (один, сколько помнится, штабс-капитан, другой – поручик) были мне незнакомы. Они казались крайне взволнованными. Назвав себя и свою должность, старший из них сказал: «Вы, вероятно, уже в курсе событий и знаете, что началось восстание; почта, телеграф, телефон, арсенал, вокзалы захвачены, все главные пункты в руках большевиков, войска переходят на их сторону, сопротивления никакого, дело Вр. Правительства проиграно. Наша задача – спасти Керенского, увезти его поскорее на автомобиле, навстречу тем, оставшимся верными Вр. Правительству войскам, которые двигаются к Луге. Все наши моторы захвачены или испорчены. Мы приехали просить вас, не можете ли вы либо сами дать два закрытых автомобиля, либо указать нам, к кому мы бы могли обратиться за этими автомобилями. Сейчас каждая минута дорога». Я был до такой степени поражен этими словами, что в первую минуту подумал, нет ли тут мошеннического покушения с целью получить мотор и увезти его. Я спросил, где же находится Керенский? Офицер ответил мне, что он в штабе округа, в кабинете Полковникова. Я предложил еще два-три вопроса, а затем должен был объяснить офицерам, что у меня самого имеется только один старенький ландолэ Бенца, для городской езды, малосильный и потрепанный, абсолютно не соответствующий предполагаемой цели, а другие какие-либо машины я затрудняюсь указать, так как после всех реквизиций – до и после переворота – у меня нет знакомых, которые обладали бы такими машинами. Таким образом, я никакой пользы принести не могу. Офицеры тотчас же ушли, сказав, что они отправятся искать в других местах. Проводив их, я предупредил жену о происходящих событиях и немного погодя вышел из дому и пошел в Мариинский дворец, где каждое утро, в одиннадцатом часу, собирался президиум Совета республики. Там уже было довольно много народу. Преобладало растерянное, взволнованное, беспомощное настроение. Фракция с.-р. отсутствовала совершенно, с.-д. также было немного. Авксентьев не знал, что делать. Членов было слишком мало, чтобы начать заседание, а главное – отсутствовала вся его фракция. После довольно долгого ожидания собравшиеся члены Совета стали проявлять нетерпение и начали требовать, чтобы либо было открыто заседание, либо было заявлено, что оно не состоится. Тогда Авксентьев собрал сениорен-конвент, чтобы решить, что делать. В это время пристав Совета сообщил, что сейчас Керенский проехал через площадь, направляясь к Вознесенскому проспекту – в открытом (sic!) автомобиле, с двумя адъютантами, имея позади себя второй закрытый мотор. О том, где прочие члены Вр. Правительства и что они делают, – никто ничего не знал… Собрался сениорен-конвент. Очень короткое время спустя, после открытия заседания, Е. Д. Кускова (не входившая в состав сениорен-конвента) попросила разрешения войти и сообщила, что прибыл отряд солдат с офицером во главе, что все выходы на площадь заняты и что офицер желает видеть председателя. В ответ было заявлено, что председатель занят, что происходит заседание совета старшин и что, когда оно кончится, можно будет переговорить с председателем. Через некоторое время Е. Д. Кускова вновь вошла в комнату и передала, что начальник отряда предлагает всем собравшимся и всем членам совета немедленно покинуть Мариинский дворец, иначе будут приняты решительные меры, вплоть до стрельбы. Впечатление получилось ошеломляющее. Никто, по-видимому, не соблазнялся перспективой лечь костьми во славу Совета российской республики, и не было никакого повода вспоминать знаменитые исторические прецеденты, так как Совет республики был учреждением совершенно случайным, выдуманным ad hoc, ни в каком отношении не подходящим под понятие народного представительства. Идейной почвы для защиты его во что бы то ни стало – совершенно не было. С полной ясностью ощущалось, что дело Совета тесно связано с положением Вр. Правительства. В ответ на поставленный ультиматум была наскоро составлена трафаретная формула о примененном к Совету насилии и о том, что при первой возможности он будет созван вновь. Кажется, кто-то предложил собрать всех наличных членов Совета в зале общего собрания, но это предложение не было принято, так как количество членов быстро таяло и никакой внушительной демонстрации нельзя было ожидать. Когда мы вышли в аванзал, непосредственно примыкающий к залу общего собрания, оказалось, что вся лестница и первая передняя наверху сплошь заняты вооруженными солдатами и матросами. Они стояли двумя шеренгами, с обеих сторон лестницы. Обычные бессмысленные, тупые, злобные физиономии. Я думаю, ни один из них не мог бы объяснить, зачем он здесь, кто его послал и кого он имеет перед собою. Я шел с Милюковым, мне хотелось убедиться в том, что он беспрепятственно вышел из дворца. В большой прихожей внизу было большое скопление солдат и матросов, стоявших также шеренгами до дверей. Подъезд был занят снаружи, выпускал из подъезда морской офицер. Каждый выходящий предъявлял свой именной билет. Думая, что это делается с целью выяснения личностей и выполнения заранее данных указаний, я был совершенно убежден, что Милюков и я сам – будем арестованы. Мы шли к дверям гуськом, я впереди него. Как раз перед тем, как мне выходить из дверей, на подъезде произошла какая-то заминка, движение остановилось. Прошли две-три томительные минуты. Как и во все подобные минуты, мною в жизни пережитые, я ощущал только большой подъем нервов, ничего более. Нас выпустили. Мне показалось, что, взглянув на билет Милюкова, офицер заколебался, но во всяком случае это продолжалось только одну секунду, – и мы с ним вдвоем очутились на площади. Я его позвал к себе позавтракать, но он сказал мне, что предпочитает отправиться домой, и мы расстались, пожав друг другу руку. Вновь мы с ним встретились уже только в 1918 году, 10/23 июня, в Киеве, после кошмарных семи с половиной месяцев…