Стреляй в мои седины, враг,
Но пощади союзный флаг!
Когда Рузвельт признался, что знает только эти две строки, Черчилль наизусть прочел все стихотворение целиком, все шестьдесят строк. А затем приступил к долгому и подробному рассказу о гениях стратегии Томасе Джонатане Джексоне по прозвищу Каменная Стена и Роберте Эдварде Ли. Он говорил, не обращая внимания, как попутчики реагируют на его рассказ. Через какое-то время, позже написал он, спутники затихли и задремали[62].
Интерес к истории у Черчилля был неизменным, а знания глубокими. Запоминание дат и географических названий для школьников всегда было мучением. Однако для некоторых, и Черчилль, безусловно, в их числе, история была больше, чем временные рамки, больше, чем анализ коллективной памяти. У таких людей, как Черчилль, история, благодаря воображению и тренировке, становится частью личной памяти, такой же как детские воспоминания о первом купании в океане и первом школьном дне. Он не был наблюдателем исторического конти нуума; он сделал себя его участником. Знаменитые места и «воспоминания» Черчилля о них – от Геркулесовых столбов и Средиземноморья до Сиракуз, Рима, Спарты, Александрии и Карфагена – формировали его личность почти так же, как воспоминания о родовом доме, Бленхеймском дворце и лондонском доме его отца, где он в детстве играл в игрушечные солдатики на персидских коврах. Черчилль, возможно, родился викторианцем, но превратил себя в человека классицизма. Он не жил в прошлом; прошлое жило в нем. Гарри Гопкинс, хорошо знавший Черчилля, отмечал мистические отношения, которые Черчилль имел с прошлым, особенно с военным прошлым: «Он был погружен не только в сражения современной войны, но и во все сражения прошлых лет, от Канн до Галлиполи». Александр Великий, Боудикка, Адриан, король Гарольд, принц Хэл, Уильям Питт и, конечно, его выдающийся предок Мальборо играли ранее те же роли в подобной игре, какие роли теперь играли Черчилль и его враги[63].
Все, кто знали Черчилля, в то или иное время слышали, как он читал наизусть отрывок из книги Маколея «Песни Древнего Рима»:
Тогда сказал Гораций храбрый
Охранник у ворот:
К любому из живущих
Неумолимо смерть придет.
Достоин вечной славы тот,
Кто сам ее принять готов —
За пепел пращуров своих,
За храм своих богов.
Все, хорошо знавшие Черчилля, видели в этом герое его, поскольку ему были свойственны подобные чувства.
Его наиболее привлекательная черта была к тому же наиболее известной. Он был, вероятно, самым забавным полководцем в истории. Его внешность неизменно вызывала веселье у членов семьи и сотрудников. 16 июня Колвилл вошел со срочными депешами в комнату премьер-министра, который лежал в кровати и «был удивительно похож на довольно симпатичную свинью в шелковом халате». Черчилль бродил по коридорам «Номера 10» в сопровождении кота по кличке Нельсон, в малиновом халате с золотым драконом, в домашних тапочках, украшенных монограммой и помпонами, с длинной сигарой. Время от времени он беседовал с Нельсоном (однажды призвал его быть храбрее, когда кот вздрогнул во время воздушного налета). Черчилль, предвидя, что во время воздушных налетов придется быстро одеваться, придумал специальный костюм с многочисленными застежками-молниями. Все его сотрудники, включая стенографисток, называли этот костюм «детским комбинезоном». Черчилль назвал его «костюм сирены», поскольку натягивал его, едва заслышав завывание сирен воздушной тревоги. Черчилль придумал комбинезон, а сшили его в ателье Henry Poole & Co[64], расположенном на улице Севил-Роу[65]. Любой случай мог вызвать у Черчилля неожиданную реакцию. Однажды, после выступления в парламенте по поводу американской помощи, он ехал домой на Даунинг-стрит и, сидя на заднем сиденье лимузина, распевал во все горло Old Man River («Старик-река»). Когда его врач однажды процитировал строки из элегии «Люсидас» Джона Мильтона – «Пока спускался день, огнем объят, в сандальях серых по дуге небесной…», Черчилль неожиданно заявил, «он занял не ту сторону в гражданской войне». Во время посещения Рима у Черчилля состоялась встреча с лидерами итальянских политических партий. Обменявшись приветствиями с одной группой, Черчилль спросил: «Какую вы представляете партию?» – «Мы – христианские коммунисты». Черчилль не смог удержаться, чтобы не заметить: «Вашей партии, вероятно, очень удобно иметь под рукой катакомбы». Однажды на заседании в парламенте ему пришлось слушать длинный, утомительный доклад, изобилующий статистическими данными. Он заметил пожилого члена парламента, который, прижав к уху старинную слуховую трубку, напряженно пытался расслышать, что говорит оратор. Черчилль повернулся к соседу и спросил: «Кто этот идиот, отказывающийся от предоставленного ему преимущества?»[66]
Чекерс – загородный дом в графстве Бакингемшир, ставший официальной загородной резиденцией премьер-министров в 1917 году, – охраняли бдительные часовые; войти могли только знавшие пароль, который менялся каждый день. В один из дней в начале лета пароль был «Тофрек», место в Судане, где в 1855 году произошло сражение между британскими войсками под руководством генерала Джеральда Грэхэма и генерала Джона Макнила с одной стороны и силами махдистов во главе с Османом Дигна с другой. Вечером этого дня Черчилль, услышав гул самолета в небе, выскочил из дома с криками: «Друг! Тофрек! Премьер-министр!» Находясь в Чекерсе, вечерами Черчилль читал вслух из Гамлета или Байрона или пел народные баллады, которые не слышал с 1890-х годов. Иногда, поставив пластинку с вальсом «Голубой Дунай», он вальсировал в одиночку, держа согнутую правую руку на уровне груди и отставив в сторону левую руку, словно поддерживая руку партнерши. Клементина, если была в это время в Чекерсе, скорее всего не присоединялась к мужу. Она понимала, что он зачастую одновременно играет и работает. Скользя по комнате, Черчилль часто обдумывал фразы, которые войдут в его предстоящие выступления, и остановить его не представлялось возможным. Тем не менее как-то два члена кабинета министров решили, что их дело важнее, чем подготовка речей. Поднявшись по лестнице, они направились к его спальне, где он диктовал заметки. Секретарь доложил Старику, что они дожидаются за дверью. «Пусть уходят и займутся содомией, – гаркнул Черчилль и, выдержав паузу, добавил: «Объясни им, что нет необходимости буквально понимать этот приказ»[67].
Для подготовки к выступлению в палате общин лучше всего подходило определение комическая опера. Черчилль готовился не в тишине за письменным столом в окружении справочников, а во время телефонных переговоров, или вальсируя в большом зале в Чекерсе, или сидя в постели, или склонившись над картой военных действий. Он лично продумывал каждое слово в каждой речи; в «номере 10» не было никаких спичрайтеров. Ванна была излюбленным местом для подготовки к выступлениям (он гордился умением открывать и закрывать краны с помощью пальцев ног, не прерывая диктовку). В процессе диктовки он бормотал себе под нос: «К воротам Индии», «Этот кровожадный беспризорник», «Эта звезда Англии». Когда член кабинета министров назвал немцев «овцами», Черчилль сердито заметил, что это «плотоядные овцы». Двумя словами он точнее выразил суть противников, чем это смогли сделать Болдуин и Чемберлен после двухчасовых разглагольствований. С каждым разом, говоря о Гитлере, Черчилль находил новые, более резкие слова. «Этот злодей, это чудовищное порождение прошлых извращений и позора теперь решил попытаться сломить нашу великую островную нацию, прибегнув к беспорядочным убийствам и разрушению». Он оттачивал каждую фразу, выбрасывая лишние слова, не дополняющие того, что уже было сказано. Он проверял их во время обедов с коллегами, делая разные акценты, меняя прилагательные, чтобы понять, как они звучат. Он мог сделать паузу, чтобы взять щепотку табака из золотой табакерки (когда-то принадлежавшей адмиралу Нельсону), засунуть в ноздрю и с большим удовольствием чихнуть. Иногда он предлагал табак своим молоденьким машинисткам, но те вежливо отказывались. Его настолько захватывал творческий процесс, что он часто не замечал, что происходит вокруг. Однажды пепел от сигары упал на его пижамную куртку, и один из личных секретарей, заметив, что от куртки поднимается дымок, сказал: «Вы горите, сэр. Разрешите вас потушить?» Премьер-министр, не поднимая головы, равнодушно ответил: «Да, пожалуйста, потушите». Черчилль ни на секунду не прервал работу[68].
Кульминационный момент размышлений приходился на день выступления. Он всегда опаздывал по крайней мере на пятнадцать минут. Он мог, лежа в кровати, диктовать машинистке окончательный вариант речи или вносить изменения ручкой, хотя в это время уже должен был ехать в парламент. Раздавались тревожные звонки из парламента, его сотрудники просили поторопиться, камердинер помогал ему одеться и стряхивал сигарный пепел с его рубашки (деликатное дело, поскольку Черчилль не любил, когда к нему прикасались). Дверцы лифта были уже открыты, и шофер уже сидел за рулем. Наконец он медленно выходил, засовывая на ходу очки, портсигар, сигары и табакерку в карманы жилета, и проверяя пронумерованные страницы, чтобы убедиться, что они лежат в нужном порядке[69].
Когда Черчилль вставал с передней скамьи, чтобы обратиться к палате, в зале и на галерее для прессы устанавливалась почтительная тишина; журналисты и иностранные послы замирали в ожидании. Если его выступление затрагивало секретные вопросы, то, подняв голову и пристально оглядев посетителей на Галерее незнакомцев[70], он заявлял: «Вижу незнакомцев».
Таким образом, закрытые заседания создавали для Черчилля небольшую проблему, поскольку его самые остроумные высказывания оставались недоступными для прессы и иностранных дипломатов и, следовательно, для внешнего мира. Черчилль поступал очень просто; он повторял наиболее удачные фразы за обедом или в курительной комнате палаты, и они гарантированно попадали в газеты Макса Бивербрука[71] Evening Standard и Daily Express.
И если Черчилль хотел, чтобы ежедневный секретный отчет герцога Альбы Франко содержал крупицы дезинформации от самого Старика, то мог повторить фразу некоему сотруднику министерства иностранных дел, который, как было известно, обедал с испанцем. Таким образом, было заседание закрытым или нет, но, если Черчилль хотел что-то рассказать, он делал это. Только слова могут жить вечно, любил он повторять; трудно было дать умереть его словам в зале палаты общин.
Черчилль, как Сэмюэл Джонсон и Шекспир, умел строить фразы таким образом, что они были понятны постоянным посетителям пабов в Глазго, валлийским шахтерам, лондонским прачкам Ист-Энда и в то же время таким людям, как Гарольд Николсон и леди Астор. За обеденным столом или в палате общин, отвечая на вопросы, он обстреливал помещение залпами острот. Но его выступления по радио и речи носили стратегический, а не тактический характер и были тщательно выверены. Его выступления по радио кажутся такими английскими, но на самом деле их структурное построение восходит к Цицерону. Чувствовалось влияние Гиббона и Шекспира, прочитанных Черчиллем. Гиббон, при чтении вслух, медленно горит, взрывается сильнее, чем фейерверк, однако его проза превосходно обдумана и упорядочена; каждая фраза доведена до такого состояния, когда из нее можно сделать единственный вывод. Обороты Гиббона проникли в речи Черчилля, которые по своей структуре и силе воздействия напоминали требушет[72].
Речь Черчилля, как эта метательная машина, медленно и уверенно разгонялась до тех пор, пока не достигала максимального напряжения, и в этот момент он выпускал словесную ракету. Затем, переведя дыхание, перевооружал свое осадное орудие и готовился к следующему выстрелу.
Хотя в алфавитном указателе его четырехтомного сочинения «История англоязычных народов» не упоминается Шекспир, Черчилль на протяжении всей жизни читал и заучивал наизусть отрывки из его произведений, и ритмизированные отрывки в его речах – дань уважения Великому Барду. Он воплотил представление Шекспира о том, что сущность человека в его действиях и словах, подлинность и ценность которых подтвердят или опровергнут последующие действия. Он не так много говорил с англичанами, как Рузвельт с американцами в своих «беседах у камина». При этом Черчилль объяснял их роль в современной борьбе, которая могла закончиться либо победой, либо уничтожением народа Великобритании. Гитлер, оппортунист и нигилист-романтик, то же самое говорил своему народу.
Черчилль диктовал речи, записки и письма машинисткам; это, как правило, были молодые женщины. Машинистка сидела за машинкой, а он ходил взад-вперед по комнате, обдумывал мысли и облекал их в слова. Но вот он начинал диктовать, и машинистка, когда ей требовалось вынуть заполненный лист из машинки и вложить чистый, вызывала его «первобытный гнев». «Давай, давай! – рычал он. – Сколько можно ждать! Оставь в покое эту бумагу!» Он воспринимал любую паузу, которая требовалась этой адской машине, как личное оскорбление. Он проявлял, пишет его телохранитель, «невероятное, практически, ребяческое» нежелание понять принцип действия пишущей машинки. Ни один из его сотрудников не видел, чтобы он когда-нибудь прикасался пальцем к клавиатуре. При этом он никогда не писал записки. Черчилль только ставил свою подпись, вспоминал Уильям Дикин, и «за всю жизнь не написал ни строчки. Я никогда не видел, чтобы он брался за перо». На самом деле первые книги Черчилля были написаны от руки, как и корреспонденции с Кубы и из Южной Африки. Но после избрания в палату общин он уже не брался за перо, потакая своей любви к диктовке машинисткам[73].
Ему не нравилось диктовать стенографисткам, поскольку приходилось их все время подгонять и разрешать печатать, когда его не было рядом. Он считал, что стенография только добавляет еще один этап в процесс перенесения его мыслей на бумагу. Он делал исключения только для случаев, когда находился в движении – в машине, на борту корабля или с важным видом шествуя по залам Чекерса или парламента: даже ему было понятно, что в этих условиях невозможно воспользоваться пишущей машинкой. Молодой Патрик Кинна, младший капрал и опытный стенограф, работавший у герцога Виндзорского, сразу понял, что машинистки ни секунды не тратят впустую, когда впервые вошел в кабинет премьер-министра. Черчилль, никак не отреагировавший на появление Кинна, расхаживал по комнате. «Эта печальная история…» – начал премьер-министр. Кинна, решивший, что Черчилль хочет что-то рассказать, отложил карандаш и блокнот и сказал: «Боже мой, какая жалость!» – «Не сожалей, а записывай», – буркнул Черчилль. Это была записка в адмиралтейство, в которой выражалось сожаление по поводу недостаточного количества авианосцев. Кинна пережил первый день[74] и работал с Черчиллем до конца войны[75].
Нелегко приходилось машинистке, которая просила Великого человека повторить фразу. Его сотрудники знали, что предпочтительнее предположить, что Черчилль сказал, чем просить, чтобы он повторил.
Машинисткам часто приходилось заниматься отгадыванием того, что говорит Черчилль, поскольку он мало того что неожиданно начинал бормотать себе под нос, так еще любил диктовать, расхаживая по комнате, за спиной машинистки. Если, прекратив бормотать, он начинал диктовать в полный голос, машинисткам опять приходилось сильно напрягаться. Когда он диктовал сидя в кровати, облокотившись на подушки, было трудно разобрать его слова из-за шелеста газет, которые он бросал на пол, телефонных звонков, появления камердинера, приносившего Черчиллю очередную порцию выпивки. Он любил под музыку обдумывать план выступлений и диктовать письма и записки; камердинер заводил граммофон и ставил его любимые пластинки – After the Ball, Goodbye, My Love, Keep Right On Till the End of the Road, скорее всего в исполнении Гарри Лодера. Непонятно, как машинисткам удавалось разобрать слова Черчилля, если учесть, что он часто просил камердинера увеличить звук. Наконец, закончив диктовать, Черчилль, протянув руку, отрывисто произносил: «Дай мне». Машинистка вынимала лист из машинки и протягивала ему[76].
Машинистки получили примерно 2 фунта в неделю, около 40 долларов в месяц, меньше заработной платы капрала армии США. Кроме того, они должны были оставаться на своих местах даже в тех случаях, когда немецкие бомбы попадали в соседние дворы[77].
Черчилль, до того как стал государственным деятелем, был профессиональным писателем; он выпустил много книг и статей. Его любовь к языку была глубокой и прочной; он мастерски владел словом и не задумываясь исправлял любого, кто неправильно употреблял слова, особенно тех, кто пытался скрыть неграмотные суждения за многословной трескотней, используя военный и бюрократический жаргон. Он, как и Ф.Г. Фаулер, считал, что английские слова всегда предпочтительнее иностранных слов и следует расширять словарный запас. По его приказу «центры общественного питания» были переименованы в «Британские рестораны», а «Добровольцы местной обороны» в «родную гвардию». И почему «prefabricated» предпочтительнее «ready-made»?[78]
«Appreciate that» («Оцените, что») было для него словно красная тряпка для быка; он всегда вычеркивал это слово и заменял на «recognize that», «признайте, что». Как-то Джон Мартин, проезжая с Черчиллем на машине по набережной, назвал извилистость Темзы extraordinary. Черчилль поправил его: «Не extraordinary. Все реки извилистые. Скорее remarkable»[79].
На полях официальных документов он часто ссылался на A Dictionary of Modern English Usage («Словарь современного использования английского языка») Генри Фаулера, экземпляр которого послал в Букингемский дворец в свое первое Рождество в качестве премьер-министра[80].
Джон Мартин полагал, что «политика, а не лингвистика явилась причиной интереса [премьер-министра] к бейсик-инглиш, который способствовал организации Англоязычного клуба». Это, конечно, была не единственная причина. Черчилль считал, что все страны, в которых говорили на английском языке, включая Америку, должны объединиться. В этом заключалось глубокое различие с внешней политикой его предшественников с Даунинг-стрит. Их внимание было обращено на континент и разные комбинации великих держав, расположенных на континенте. Невилл Чемберлен отзывался о Соединенных Штатах со смехом и презрением и называл американцев «существами». Но Черчилль, хотя ратовал за объединение Европы, смотрел на Запад, и не только потому, что понимал, что Гитлера не одолеть без американских войск. Британец до мозга костей, он был сыном американки и задолго до войны планировал создание союза англоговорящих стран: Соединенного Королевства, Соединенных Штатов, Канады, Австралии, Южной Африки и обширных колоний Британской империи[81].
В его парламентских выступлениях и, особенно, в радиообращениях к осажденному острову соединился талант к языку с идеализированным образом Англии и англичан, или «британского народа», сформировавшимся в последней четверти XIX века, – людей, на деленных бесстрашием, храбростью, благородством, невероятным чувством собственного достоинства и неукротимостью. Он по-прежнему бурно радовался, вспоминая колониальные завоевания, когда королевская армия была вооружена винтовками Enfield и пулеметами Максима[82], гордо реяли имперские знамена и даже во время восстания сипаев в Индии британцы понесли незначительные потери.
Бойня войны 1914–1918 годов потрясла британцев, включая Черчилля, и многих лишила иллюзий, но не Черчилля. Теперь, вызывая на себя огонь страшного внушающего ужас красного пожара, он испытывал подъем энергии. Первые четыреста дней в должности премьер-министра – с начала мая 1940 до середины июня 1941 года, страшное время для миллионов европейцев, – были решающей главой в его жизни. Позже он написал, что это был «самый блестящий, но и самый ужасный год в нашей долгой британо-английской истории». Он считал, что 1940 год был тем временем, «когда в равной мере было хорошо и жить и умереть». Спустя годы после войны Джон Мартин сказал ему, что жизнь перестала быть такой захватывающей, как прежде. Черчилль, смеясь, ответил: «Вы не можете требовать, чтобы постоянно шла война»[83].
Выдающийся британский психиатр Энтони Сторр, основываясь на воспоминаниях лорда Морана, считал, что источник силы Черчилля во «внутреннем воображаемом мире», своего рода фантазиях, которые время от времени возникают у творческих людей от тоски и разочарований. На протяжении большей части 1930-х годов Черчилль испытывал и то и другое. В июне 1940 года, по мнению Сторра, «события в его воображаемом мире совпали с фактами объективной реальности так, как это редко бывает в жизни людей». После падения Франции Черчилль стал героем, о чем он всегда мечтал. Сторр сравнивает это со страстной любовью, «когда объект желания мужчины на некоторое время, очевидно, точно совпадает с образом женщины, который он носит в себе». В тот тяжелый момент, считает Сторр, «Англия нуждалась не в проницательном, уравновешенном лидере. Ей нужен был пророк, героический провидец, человек, который мог провидеть победу, когда сама надежда на нее, казалось, потеряна, человек, который мог вдохновить не только британцев, но и американцев. Будь Черчилль уравновешенным человеком, он, вероятно, не смог бы вдохновить народ. В 1940 году, когда все обстоятельства были против Великобритании, трезвомыслящий лидер, скорее всего, мог прийти к выводу, что нам конец»[84].
И все же, несмотря на то что Черчилль был склонен к сентиментальности, переменчив и временами ему недоставало стратегического мышления как военному лидеру, он, благодаря интуиции и тщательному анализу в течение 1930-х годов, сделал удивительно точный прогноз относительно бедствия, которое постигнет Европу и Англию. Сентябрьские события 1939 года доказали, что он наиболее здравомыслящий государственный деятель Англии и наилучший предсказатель. Остальные трезвомыслящие и уравновешенные люди, которым не хватало воображения и проницательности, позволили Великобритании вступить неподготовленной в эту войну.
По мнению Сторра, Черчилль сложная натура, таким он, конечно, и был и всю жизнь страдал от приступов депрессии, что, вероятно, не совсем так. Широко распространенное мнение, что Черчилль боролся с приступами депрессии на протяжении всей взрослой жизни, обязано своему появлению, в значительной степени, рассуждениям Сторра и воспоминаниям лорда Морана, в которых он подробно рассказывает о своей деятельности в качестве личного врача Черчилля. В последнее десятилетие Черчилля Моран задавал ему наводящие вопросы о его «черной собаке» – так Черчилль называл приступы депрессии – и изобразил восьмидесятилетнего государственного деятеля одряхлевшим и подавленным. Основанная на сочинениях Морана и Сторра идея, что Черчилль был личностью депрессивного типа, а скорее всего, маниакально-депрессивного типа, утвердилась в психиатрических кругах и продолжает удерживаться в народном сознании (но не у членов семьи Черчилля, его друзей и его официального биографа сэра Мартина Гилберта). Однако Черчилль, скорее всего, не страдал психическим заболеванием. История «черной собаки» началась в 1911 году, когда в письме Клементине Уинстон высказывает восхищение немецким врачом, который, говорят, способен избавить от депрессии: «Я думаю, что этот человек может быть мне полезен – если возвращается моя черная собака» (Сэмюэл Джонсон называл свои приступы меланхолии «черной собакой»). Далее Черчилль пишет Клементине, что, когда собака уходит, «в жизнь возвращаются все краски». В письме он описывает то, что современные психиатры называют умеренным депрессивным эпизодом. «Из жизни исчезает свет», – написал Черчилль. Когда в 1944 году Моран своими вопросами подтолкнул Черчилля к воспоминаниям, тот рассказал об этом эпизоде и об ощущениях головокружения, давно его беспокоивших: «Я не люблю стоять у края платформы, когда мимо проходит поезд. Я предпочитаю стоять спиной, а лучше всего – за колонной. Я не люблю стоять у борта судна и смотреть вниз. И все же я не хочу покидать мир, даже в такие моменты». Но даже в периоды депрессии Черчиллю не были присущи отчаяние и мысли о самоубийстве. После 1911 года он больше не писал о черной собаке[85].
С тех пор диагноз, поставленный Черчиллю Сторром, был заменен более точными диагностическими протоколами. События значительные и менее значительные действительно могли ввергнуть Черчилля в тоску – огромные потери британского флота, смерть любимого домашнего животного, упоминание имени давно умершего товарища по оружию. Его было легко растрогать до слез. «Я очень много плачу», – сказал он как-то личному секретарю, и он никогда не извинялся за свои слезы. Черчилль очень раздражался из-за неоправданных задержек, из-за секретарей, устраивавших путаницу, и генералов, которые демонстрировали нежелание или неумение воевать. С такой же легкостью он мог изменить настроение и избавиться от тревоги. У него не было симптомов, которые теперь считаются основными симптомами депрессии у взрослых: длительные (две недели и более) и регулярные (по крайней мере, ежегодно) периоды потери интереса к работе и семье, потери интереса к социальным ценностям, трудности в принятии решений, бессонница, заниженная самооценка, ощущение себя нелюбимым и не достойным быть любимым, иногда сопровождаемое чувством безутешности. Не было у него и признаков, связанных с манией: уменьшение потребности во сне, повышенная разговорчивость, скачки мыслей, эйфория, чрезмерный оптимизм, повышенная сексуальная активность, безудержная веселость и неспособность сконцентрироваться[86].
Черчилль действительно зачастую неоправданно рисковал за игорным столом и на поле боя (которым большую часть 1940 года был Лондон) и много пил, но никогда не утрачивал способность выполнять свои обязанности. Он волновался, раздражался, уставал, но никогда не отчаивался. Тот факт, что у него проявлялись различные признаки депрессии – чрезмерное употребление алкоголя, перепады настроения, – не периодически, а регулярно, даже ежедневно и на протяжении всей его жизни, на самом деле часть противоречивой человеческой натуры.
Хотя психиатры в случае с «черной собакой» Черчилля предостерегают против попыток опровергнуть сделанные выводы, но они также предостерегают против диагнозов, поставленных задним числом, как это сделал Сторр. Джок Колвилл и Фицрой Маклин, один из военных советников Черчилля, вспоминали редкие случаи, когда Черчилль говорил о «черной собаке». Он имел в виду не депрессию в клиническом смысле, а только то, что у него выдался плохой день. И Колвилл, и Маклин помнили из своего детства, что английские няни называли «черной собакой» капризы и эмоциональные вспышки у маленьких детей. Черчилль, понимая, что мрачный внешний вид не вселяет уверенности в тех, в ком он нуждается, чтобы выиграть войну, не позволял себе впадать в уныние. Когда посетители Чекерса или «номера 10» поражались хорошему настроению Черчилля, он озвучил вариацию мысли, высказанной как-то Колвиллу, что черпает силу из «удивительного самообладания и морального духа британского народа». Как-то Мопс Исмей, прогуливаясь с Черчиллем по саду в Чекерсе, предположил, что, «каким бы ни было будущее, ничто не сможет лишить его [Черчилля] заслуги в том, что он вдохновлял страну…». На это Черчилль ответил: «Мне было дано выразить то, что есть в сердцах британцев. Если бы я говорил что-нибудь еще, они бы вышвырнули меня с должности»[87].
Ничто – ни настроение, ни поражения Великобритании, ни генералы, действовавшие с неохотой, – не могло помешать Черчиллю вдохновлять соотечественников и бороться за их спасение. Ничто не ослабляло его любовь к семье. Ничто не ослабляло его любовь к жизни. Если верить заявлению Фрейда, что «психическое здоровье – это способность любить и работать», то Черчилль обладал абсолютным психическим здоровьем.
Если Черчилль чего-то и достиг, то того, что американский психолог, основатель гуманистической психологии Абрахам Маслоу назвал «самоактуализацией», дошел до вершины «иерархии потреб ностей»; человек, достигший этого высшего уровня, добивается полного использования своих талантов, способностей и потенциала личности.
Черчилль никогда не страдал от скромности, однако его возмутило предположение, что он изменил британцев. Он считал, что у британцев «львиные сердца», а он только обеспечивает рычание. По его мнению, британцы всегда были героями. Позже он сказал примерно то же, что в свое время сказал Мопсу Исмею: «Мне выпало выразить чувства и намерения британского народа в тот критический момент его жизни. Это было для меня честью, о которой я никогда не мог и мечтать, и это то, что нельзя отнять». Однако далее он сказал: «Это судьба. Судьба поставила меня сюда, сейчас и с этой целью». Однако «судьба» для Черчилля означала только то, что он оказался в этом месте в это время; судьба не гарантировала успех его миссии. Это могли сделать только его свободно предпринятые действия. Он признавал возможность того, что за людскими делами следят и руководят ими, что это часть «замысла Всевышнего, согласно которому все наши действия считаются правильными, если мы выполняем свои обязанности». Будучи агностиком, он исключал возможность божественного влияния, но не в том, что касалось его обязанностей. Судьба – это все, что происходит с каждым человеком. В данном случае может рассматриваться как динамическая сила Черчилля, которая, во взаимодействии с его волей, изменила историю летом 1940 года. Европа была под гитлеровским сапогом, от Пиренеев до Северного полярного круга, от берегов Вислы до Ла-Манша, через который тремя неделями раньше бежала британская армия, оставив французское побережье, усеянное брошенными танками, автомашинами, орудиями, винтовками, боеприпасами и телами погибших томми[88].
Одержавшие победу генералы фюрера расхаживали по французскому берегу и внимательно разглядывали английские белые меловые скалы, расположенные на берегу Дуврского пролива, в самом узком месте Ла Манша[89].
Было бы ошибкой представлять Гитлера в 1940 году безумцем, брызжущим слюной на мундиры ошеломленных прусских подчиненных во время произнесения тирад. Весной 1940 года на начальном этапе своего рискованного предприятия Гитлер полностью владел собой. Он провел Первую мировую войну на фронте и был награжден Железным крестом за храбрость. Он был трижды ранен – дважды шрапнелью и временно ослеп после отравления хлором во время газовой атаки. Он принимал участие в двенадцати сражениях. Гитлер провозгласил себя, пишет военный историк сэр Джон Киган, «первым солдатом рейха»; он заслужил так называться благодаря своей храбрости в годы Первой мировой войны. Его полк – 16-й баварский резервный полк – понес более чем стопроцентные потери (военные статистики при расчете потерь учитывают первоначальную численность подразделения и количество пополнения)[90].