Этот человек одобрил эскиз. Если бы он этого не сделал, Альфреду впору застрелиться – так близок он к панике. Конечно, это преувеличение. Ничего подобного он бы не сделал. Он просто свалился и стонал, пока встревоженный служитель гостиницы не вызвал доктора. Один из эскизов был отвергнут, и кошмарные последствия этого описаны Герману и Фрицу в последующем послании. Дрожащей рукой Альфред писал: «…пять дней я не вставал с постели; у меня были ужаснейшие боли во всех конечностях, поэтому я не мог подняться, чтобы убрали постель; по всей спине у меня были наклеены пластыри, из носа шла кровь, болела голова, я не мог есть – короче, все неприятности, которые только придумал дьявол».
Если не считать таких отступлений, единственные эмоциональные струны, которые он затрагивает, – это тоска по дому («Пусть кто-нибудь – Ида уж во всяком случае, потому что больше некому, – напишет мне что-нибудь из Эссена о родных и друзьях. Я испытываю в этом потребность») и тайное подозрение о том, что в его отсутствие может быть какое-то мошенничество. «Даже если бы меня ждала невеста, я не мог бы торопиться больше», – пишет он о покрытом сажей металлургическом заводе. Но будет ли он в должном состоянии, чтобы встретить хозяина. Его преследуют мрачные мысли. Не использует ли Герман чересчур хрупкую сталь для более тонкого проката? Есть ли у него двойной запас клапанов для машины и этих чертовых помп? И как насчет строительства жилья? А крышки и затычки для вагранок? А глина для тиглей? Продолжая свои размышления, он вспоминает о ночном караульном. Можно ли доверять этому человеку? «Полагаю, нам надо бы иметь второго ночного караульного, чтобы он проверял первого, и третьего, чтобы следил за вторым». Он раздумывает и приходит к мрачному заключению: «В конце концов все трое будут спать. Никогда не знаешь, будут ли самые строгие указания хотя бы приблизительно выполняться». Альфред не высказывает беспокойства в отношении честности сторожа. Никто не сможет прокрасться на фабрику, не говоря уж о том, чтобы утащить паровой молот. Тревога лежит глубже и касается самой страшной опасности: «Ты знаешь, как легко может возникнуть пожар, а огонь уничтожит все, все!»
Получив от Германа заверения, что фабрика по-прежнему на месте, Альфред продолжает свой путь в Англию. К октябрю он приезжает в Мидлендс, и там его поведение становится в высшей степени странным, просто невероятным. В его английских приключениях есть что-то почти чаплинское, хотя, читая его переписку, едва ли ожидаешь, что он напишет: «И тогда штаны у меня лопнули» или: «Сегодня какой-то мужчина швырнул мне в лицо пирог с кремом». Его темная цель состоит в промышленном шпионаже. Уезжая из Пруссии, он приобрел паспорт, выписанный на имя «А. Крап», что, как он полагает, звучит на английский манер, а в его багаже находится пара маленьких крючковатых шпор, признак джентльмена. У него есть союзник: Фридрих Генрих Штоллинг, милый эссенский купец с физиономией как у лягушки, праправнук Георга Дитриха Круппа. Из Парижа ему отправлялись загадочные письма; заговорщики должны встретиться в Ливерпуле и оттуда тайно проследовать в Шеффилд и Гулль. Так это и происходит. Два фиктивных джентльмена проверяют свои укрытия, надевают одежду для маскировки и двигаются в путь. Но пусть об этом расскажет сам Альфред: «Только вчера в пяти милях отсюда, где я гулял с Фрицем Штоллингом, я впервые увидел новый прокатный стан для медных листов, который работает еще совсем недавно и куда никого не пускают. Я был должным образом обут, при шпорах, и владелец был польщен тем, что пара таких хороших парней соблаговолили осмотреть его предприятие».
Ура! Но был ли этот поход по-настоящему успешным? Увы, это просто фарс. Все, что Альфред узнал, это то, что хорошая сталь требует высокой квалификации и получается из хорошего железа, или как подчеркнул он: «От Брюнингхауса мы никогда не получим железа для выплавки такой стали, которая годилась бы для острых инструментов». Совершенно верно, но ему не надо было ехать в Шеффилд для выяснения того, что уже знал Герман; именно поэтому они пытались заполучить шведскую руду. И вылазка в любом случае была бессмысленной. Когда Альфред ее планировал, у него перед глазами стоял Мидлендс, каким он был целое поколение назад. К концу 1830-х годов принцип вагранок Хантсмена стал известен повсюду. Англичане знали об этом, и, если бы визитер приехал к ним с соблюдением правил приличия, они, несомненно, рассказали бы ему намного больше, чем он слышал, выдавая себя за кого-то другого. Я.А. Хенкель, который основал фабрику в Золингене, в то же самое время останавливался в Шеффилде. Он представился самим собой, и никто не молчал; он написал домой, что может обходить все прокатные станы «с десяти утра до десяти вечера».
Более того, если бы англичане захотели никуда не пускать Круппа, маскарад не спас бы его, потому что никого не мог обмануть. Представляя себя господами, и он и Штоллинг явно попадали в невыгодное положение. Ни один из них не говорил по-английски. Обнаружив, что это неловко, Альфред взял ускоренный курс языка, а тем временем украсил свою фальшивую историю рассказом о детстве на континенте и славянской внешности. В ту зиму он познакомился в Ливерпуле с прусским дипломатом Германом фон Муммом, который впоследствии охарактеризовал его как «молодого, очень высокого и стройного, казавшегося исхудавшим, но… интересного и привлекательного». Однажды Альфред отвел Мумма в сторону и поведал ему, что он путешествует под вымышленным именем. Это едва ли было новостью для его доверенного лица, друзей которого забавляла причуда долговязого чужака по всем случаям надевать шпоры; его уже весело окрестили «бароном». Мумм уже опознал в «бароне» человека из Эссена, который приехал, чтобы «попытаться собрать информацию об английских сталелитейных заводах». «Звать его, – добавлял он, – Крупп».
Крупп провел в Англии пять месяцев, не собрав никакой информации, которую он не мог бы получить дома. Поскольку он жил в стране, которая в то время была индустриальной столицей Европы, он не мог рассчитывать на получение заказов. Кроме того, это сорвало бы с него прикрытие. Одинокий – Штоллинг вернулся в Рур, – он был принят в Ливерпуле семьей по фамилии Лайтбоди. Сорок лет спустя он написал, что дом Лайтбоди остается в его памяти как «божественное место», но в то время дом казался ему ужасной дырой, а сам он был нервной развалиной. В гостеприимстве Ливерпуля было одно удобство, которое позволяло ему питаться «менее чем за треть стоимости». Мысль о том, что «эта поездка стоит денег и пожирает немало годовых прибылей», продолжала его беспокоить. Вернулись и тревоги за фабрику. В Ливерпуле прошел ураган, несколько металлических колпаков были снесены с дымовых труб, и, валясь на чужую кровать, он вспоминал широкие, уродливые силуэты своих собственных любимых дымовых труб. «Надеюсь, ничего подобного не произошло там, – писал он Герману под стук ветра в окно. – Мне надо побеспокоиться о наших крышах». Это все, что он мог делать, – беспокоиться. У него ничего не получалось, оставалось лишь придумывать для Германа способы, как сэкономить деньги на почту: «Если ты будешь писать мне в Лондон на таком же листке, как этот, и снаружи напишешь «одноразовое», отправка такого письма будет стоить одноразовой почтовой платы; конечно, не должно быть никакого конверта. Небольшие эскизы и тому подобное всегда можно вложить, если ты сможешь сделать это так, что они не будут видны никому, кто захочет подсмотреть в письмо».
Это было мелочно со стороны Альфреда, недостойно человека, который рекламировал свой завод как единственный своего рода на континенте. В конце зимы он отказался от Мидлендса, как от пустого дела. Он потерпел поражение, и знал об этом. Но был далек от обиды, поскольку уже испытывал сохранившееся до конца жизни благоговение перед британцами. По его собственному признанию, он «ненавидел англичан до тех пор, пока не поехал и не встретил там таких добрых, искренних мужчин и женщин». Но мидлендская катастрофа для Альфреда не ограничилась деловой стороной. В середине марта у него появились подозрительные ощущения в горле. Вскоре последовали жалобы на головную боль, катар, астму, прострелы, необычные выделения. Появились судороги. В животе урчало, стали мучить запоры. Время от времени это усугублялось сыпью и приступами головокружения – то есть всеми хворями, за исключением писчей судороги. В следующем месяце, когда ему исполнилось двадцать семь лет, жизнь казалась Альфреду препротивной штукой. Не в состоянии вспомнить, когда у него в последний раз работал кишечник, он заперся в своей квартире с кишечным душем. «Я отмечаю дни рождения по-своему, – угрюмо писал он в тот вечер, – в прошлом году с лекарством от кашля, в этом – с клизмами».
Как-то утром, еще в Париже, его работа над письмом была прервана резкими, хлопающими звуками на улице. В раздражении он подошел к окну, выглянул и – Святые небеса! Великий Боже! Что такое? Возводились баррикады, повозки переворачивались, взад-вперед бегали сердитые люди с мушкетами. Он поспешил вниз, чтобы узнать, в чем дело, а на следующий день отправил домой специальное послание, которое заканчивалось так: «Восстание еще не совсем подавлено, но, вероятно, закончится сегодня. Если это поспособствует улучшению бизнеса… тогда дьявол с ними, пусть разбивают друг другу башки».
Восстание, которое было ускорено отставкой министра иностранных дел Луи Моле, было одним из тех взрывов, которые в конце концов достигли кульминации в свержении июльской монархии. Но мрачная догадка не волновала Альфреда. Это просто была не его сфера. У него по-прежнему «не было времени на чтение, политику и тому подобные вещи». И его невозможно в этом винить. Фракционные маневры Моле, Тьера, Гизо были непостижимы для большинства немцев, включая политических деятелей. Грохот французских орудий повсюду воодушевлял либеральных мятежников; бельгийцы добились независимости от Нидерландов, восстали поляки, и даже маленькие и решительные папские государства пытались – хотя и тщетно – отколоться от его святейшества. В Центральной Европе, однако, народ пребывал в состоянии спячки. Меттерних по-прежнему был диктатором Австрии, Пруссия оставалась цитаделью абсолютизма. Пруссаки считали себя выше трескотни по поводу конституции, избирательного права, свободы печати. Позиция Альфреда была типичной. Лидеров, заявлял он, «надо только заставлять выполнять свои обязанности или посылать их к черту. Тогда все будет как надо».
Но было не как надо. Седые стены рушились, и, поскольку они не были чисто политическими стенами, Крупп не мог оставаться без движения и при этом не попасть под обломки. «Я иду в ногу со временем и не стою на пути прогресса», – говорил он, имея в виду технический прогресс, более тяжелые и лучшие паровые молоты, более крепкую крупповскую сталь. К сожалению, это было не так просто. Меттернихи, которые полагали, что они смоют память о Наполеоне, были так же обречены, как и луддиты, которые крушили машинное оборудование. Новые идеи и новый опыт были связаны между собой. Например, в каждой стране, покоренной великой армией, система гильдий была упразднена. Это создало свободный рынок труда – такого же рода рынок, который существовал в Англии более столетия и дал начало британским промышленным достижениям. На континенте этот опыт повторили; английские машины сначала были приняты, а затем усовершенствованы. Тем временем освобожденные из гильдий рабочие стали «чистыми руками» на фабриках, разрастался средний класс, появлялись промышленные титаны, бурное развитие продолжалось – одно было связано с другим. Как и всякий ветер перемен, этот сдул кое-какие крыши. С экономической точки зрения он принес с собой тревожные циклы бумов и банкротств. Мгновенно приобретенное состояние содействовало вложениям капиталов, а потом возникавшая из ничего паника сваливала инвесторов в депрессию. Цикл мог происходить с вызывающей тревогу быстротой. Когда Альфред уезжал из Парижа, все было прекрасно. Вернувшись в Эссен после ураганной двухнедельной кампании по расширению продаж в Брюсселе, Генте, Антверпене, Льеже и Кельне, он застал Германа, да и весь Рур в состоянии обостренного экономического беспокойства.
Англия уже прошла через этот этап. Страх перед неопределенным будущим терзал индустриальное общество. При отсутствии акционеров условия кредита были жесткими. А когда машины вытеснили ручной труд, покупательная способность упала. Цветок просперити быстро увядал. Для «Фрид. Крупп из Эссена» общая депрессия обострялась особыми раздражителями. Мало того что британцы вели войну цен против производителей стальных слитков на континенте, так теперь у Круппа появился конкурент на собственном заднем дворе; Якоб Майер в расположенном неподалеку Бохуме добился успехов в разливке стали. (Старые соперничества умирают трудно. В 1962 году в официальной истории главной британской фирмы по производству военного снаряжения Майер, а не Крупп был представлен как пионер сталелитейной промышленности Германии, и именно ему приписывались все заслуги за изобретение крупповских стальных железнодорожных колес.) Можно было бы предположить, что блестящая торговая кампания Альфреда во Франции даст ему существенное преимущество, но нет; не успел он распаковать чемоданы, как пришло письмо с сообщением, что один из его клиентов умер. Несколько лет спустя почти все они оказались на галльских кладбищах. Это выглядело странно. Он сам удивлялся, уж не охвачен ли Париж «великим мором» – странной чумой, которая выбирала жертвами кузнецов. Воля божья, кажется, опять была против него. И как можно было предсказать, его сыпь усилилась.
Все качества Альфреда основывались на непреклонной воле. Это была его опора; до тех пор, пока он за нее цеплялся, он не мог рухнуть. Тереза лечила его сыпь мазями, и, распластавшись у себя на верхнем этаже, он рассматривал небо, выискивая на нем добрый знак. Теперь он нашел обнадеживающий клочок. Хотя рынок прокатных станов сузился, спрос на размер проката резко увеличился. Да, клиентов стало найти труднее, но ведь немногие из них пустятся в долгий путь. Поэтому, все еще сердито почесываясь, он опять покинул Рур, чтобы добиваться контрактов. Путешествие предстояло длительное. В Рождественский сочельник 1839 года он написал обер-президенту своего государства письмо с просьбой представить его официальным деятелям в Австрии, Италии, России и «в остальных европейских государствах», и это было только началом. Он появился в Варшаве и в Праге, вновь посетил Париж и Брюссель, добивался встречи с Джеймсом фон Ротшильдом (он пытался присмотреться к нему в дверях Французского монетного двора) и даже размышлял о том, чтобы «вскоре начать делать бизнес в Северной Америке». На протяжении нескольких следующих лет его почти не было на фабрике. Разъезжал на поездах, в экипажах, лошадях; останавливался в дешевых, неотапливаемых комнатах; вручал мандаты и рекомендательные письма, выпрошенные у прусских бюрократов; демонстрировал образцы столовых приборов; на полном серьезе уверял, что «достаточно иметь образцы ложек и вилок, чтобы операторы прокатных станов выпускали приборы таких же форм с любыми орнаментами и гравировками по желанию» и отсылал подписанные контракты в Эссен.
Его жизнь, которая всегда была обособленной, становилась еще более одинокой. Каждый раз, когда он распаковывал чемоданы, новый кризис заставлял его паковать их заново. «Теперь, когда мои поездки закончены, я могу с легкой душой готовиться к домашней жизни», – писал он 27 февраля 1841 года, а следующее письмо посылает тому же адресату из Вены: «Ты будешь удивлен, узнав, что я провел здесь уже неделю…» Родственники редко его видели. «Ты стал как Вечный жид, – писал ему Штоллинг, – все время ездишь из одного места в другое». В заплесневелой атмосфере посещаемых привидениями сельских постоялых дворов его фобии усиливались. Он думал о крупповцах, которые курят трубки, зажигают спички, и его охватывала дрожь. Курение должно быть запрещено, и, опасаясь, что какой-нибудь шпион в цеху может перехватить его указания, изложил их на французском языке: «В списке рабочих надо пометить тех, которые курят». Время от времени он предпринимал попытки вырваться из своей рутины, подружиться с кем-нибудь. После обеда с одним берлинским клиентом последовал вежливый спор о том, кто должен оплачивать счет. Альфред весело пошутил: «Вы требуете счет за ржаной хлеб. В качестве наказания за эту несправедливость самая большая буханка ржаного хлеба, которую когда-либо выпекали в Вестфалии, будет вам отправлена при первой же возможности, и я собираюсь распорядиться… чтобы вам послали сыр, в корке которого вы могли бы вздремнуть после обеда». Но эта шутливая записка была фальшивкой, просто визгом и не соответствовала его характеру; уже в следующем абзаце он переключается на нормальный ход. «Машина будет поставлена за ваш счет, – прямо заявляет он, – а если она не подойдет, то будет возвращена также за ваш счет». Он мог послать буханку хлеба, но поставки в Берлин – это уже бизнес, и здесь не должно быть никаких юридических изъянов.
Неуклюже? Что ж, да. Альфред всегда был таким. Но он и не мог быть другим. Он помнил о семье, помнил о девяноста девяти крупповцах, которые сейчас зависели от него на заводе, помнил отца и свое обещание, что он никогда не последует печальному примеру Фридриха, и ему приходилось считать каждый пфенниг. Волк постоянно скребся в дверь Штаммхауса. Герман тоже был весь в движении, и они вдвоем набирали достаточно заказчиков, чтобы выжить. В Санкт-Петербурге фирма Тегельштейна закупила прокат для вилок и ложек; в Берлине некий герр Волльгольд тоже сделал покупку; обещающе выглядела Австрия, хотя «как ни странно, венцы твердо придерживаются старых форм своих вилок и ложек и отказываются от подражания парижским модам», с помощью которых он как раз надеялся добиться успеха. Альфред довольно язвительно добавлял: «Австрийцы любят класть в рот помногу, и поэтому некоторым ложки кажутся слишком маленькими».
Если Альфред не любил Австрию – а он сильно не любил ее, – у него на это были веские причины. В Вене он подвергся мучительному испытанию, в результате чего поседел, не достигнув и тридцатилетнего возраста. Его обманули, как слепого. Вероятно, ему следовало быть более осторожным, но теперь он уже прошел через несколько испытаний иностранным огнем. И все-таки во многих отношениях оставался наивным. Подкуп должностных лиц был тогда установившейся деловой практикой, но Альфред продолжал этим возмущаться, а российских чиновников-взяточников называл жуликами. Взятка, как ему следовало бы знать, ничего не гарантировала: в канцеляриях царило правило: «Пусть продавец действует на свой риск». Однако Вена – это вам не Санкт-Петербург или Париж. Она была германской, нордической, братской страной. Как порядочный пруссак, Альфред питал уважение к власти, и это вело его к крушениям. При Меттернихе Австрия была законченно полицейским государством. Власть полицейского государства, как это пришлось познать Круппу, была намного более беспощадной и вероломной, чем клиентура, с которой он торговался в других местах. «Австрийцы, – заметил Наполеон, – всегда опаздывают – с платежами, с армиями, в политике». Иногда они вообще не выполняют обязательств. Более того, поскольку контракты в Австрии были крупными, обратный ход с ними мог привести к чрезвычайным последствиям. В данном случае «Фрид. Крупп из Эссена» оказался ближе к крушению, чем когда-либо с момента смерти основателя. Осенью 1840 года Альфред вел переговоры с Венским Императорским монетным двором. Тамошние джентльмены хотели новый прокатный стан. Они также хотели гарантию. Он взял на себя обязательства и в своем путевом дневнике записал условия: «В случае, если цилиндры или любая из частей поставленного механизма в течение двух лет сломаются или станут не подлежащими обслуживанию, я беру на себя обязательство бесплатно произвести замену».
Все логично. Австрийцам были представлены эскизы, которые они любезно одобрили, а потом приняли и доставленный готовый продукт. Затем начались неприятности. Он не мог получить свои деньги. Все были вежливы, но всякий раз, когда он напоминал о платеже, получал уклончивые ответы. Когда он стал требовать своего, ему сказали, что его изделие было не совсем удовлетворительным. Нет-нет, беспокоиться не о чем, но – в другой раз. С растущей тревогой он возвращался домой, потом ехал в Вену – и так на протяжении полутора лет. Ничего не менялось. Монетный двор держал его прокатные станы и ничего не платил. В отчаянии он обратился к барону фон Кюбау, австрийскому министру горных работ и производства монет. Он протестовал против того, что его случай изображается «в самом неблагоприятном свете привилегированными лицами, чьи имена и неприглядные действия с целью нанесения мне ущерба я готов устно довести до сведения Вашего превосходительства и представить доказательства. Будучи вынужденным оставаться здесь до тех пор, пока вопрос не будет решен, я потерял более 20 тысяч флоринов из-за того, что запустил дела на заводе, и, кроме того, понес здесь ненужные расходы на сумму свыше 7 тысяч флоринов… В результате этих потерь и из-за того, что меня лишают значительной суммы, причитающейся мне за поставленные прокатные станы, я поставлен на грань разорения».
Ответа не последовало. Прошло три недели, и он опять предпринял попытку обратиться к министру. Положение становилось затруднительным. В Вене Меттерниха, как он понял, к «Его превосходительству он не мог обращаться с претензиями в том, что касается закона». Не прося о помощи, прижатый к стене своей длинной спиной, Альфред бросился к его превосходительству за милостью, веря в любезную тактичность барона. Он просил вернуть ему «хотя бы часть стоимости покупки». Каждое письмо он писал каллиграфическим почерком, объясняя министру, что «процветающая фабрика, которая каждый год приносила хорошую прибыль, будет безнадежно потеряна», если в просьбе будет отказано, и моля о том, чтобы «по крайней мере сумма одного контракта от 23 декабря 1840 года, который был выполнен во всех отношениях, была сразу же выплачена». Преувеличения были для него обычным делом, но на этот раз он был доведен до крайности. В то же утро он получил из Эссена свежее сообщение, в котором говорилось о том, что первые оценки потерь были основаны на неверных подсчетах; на самом деле австрийское несчастье обошлось в 75 тысяч талеров, втрое дороже по сравнению с тем, что он думал. Он дошел до точки: «В данный момент я стою на краю пропасти; только немедленная помощь может спасти меня».
Это была трогательная просьба. Она тронула барона на несколько дюймов. Он принял Альфреда и предоставил ему символическую компенсацию. Вернувшись в Рур, Крупп уныло глазел на длинные столбцы, написанные красными чернилами. Пятнадцать лет назад, до того как он начал управлять металлургическим заводом, умер отец. Казалось, что пятнадцать лет управления его сына принесли мало улучшений. Из Эссена раздавались все те же погребальные песни – у Берлина просили помощи, просьбы отвергались, рассматривалась эмиграция в Россию («Прусское правительство ничего для меня не сделало, поэтому меня не сочтут неблагодарным, если я уеду из моей страны в другую, власти которой обладают мудростью, чтобы всеми возможными путями развивать промышленность»), и вновь вокруг попавшей в осаду семьи собрались родственники. Кредит двоюродного брата Фрица фон Мюллера был исчерпан, и теперь его убедили заполнить пустое место. В тех обстоятельствах потребовались весьма солидные средства убеждения: ему были обещаны четыре с половиной процента с его капитала, двадцать пять процентов с любых прибылей и никаких обязательств в отношении убытков. Приняв это во внимание, фон Мюллер вложил 50 тысяч талеров и стал компаньоном, представляющим фирму, но активно не участвующим в ведении дел. Тем временем к братьям присоединился третий родственник. В 1843 году дородный ювелир Адальберт Ашерфельд, который происходил из семьи их бабушки Хелен Амали, прибыл из Парижа и возглавил буровые работы.
В Штаммхаусе меню было опять сведено к хлебу, картошке и кофе. Их поддерживал патент на изготовление ложек и вилок. 26 февраля 1847 года он был официально признан в Англии (тут же он был полностью продан британской фирме), живо развивалась торговля с венгерскими мастерами серебряных дел. Как это ни иронично звучит, самый крупный контракт Альфреда на изготовление ложек был размещен в Австрии. Ожидая расположения со стороны барона Кюбека, он встретил зажиточного торговца по имени Александр Шоллер. Изучив его образцы, Шоллер предложил партнерство. В тот момент Альфред предпочел бы послать всех венцев к черту, но не мог позволить себе такую роскошь. Фрицу Круппу было двадцать с лишним лет, и он процветал; похожий на шкаф болван Ашерфельд был неплохим прорабом. Исключением был Герман, который после семейного совета уехал, чтобы создавать новую фабрику в Берндорфе, недалеко от Вены. Как и со всеми сделками Альфреда к югу от границы, это казалось лучше, чем было на самом деле. От завода в Берндорфе ему не было большой пользы. Завод там быстро превратился в самостоятельное предприятие и вернулся в кольцо Эссена только в 1938 году, через полвека после его смерти.
Тем не менее, подъем завода в Берндорфе нес одно огромное и незамедлительное преимущество Альфреду. Герман покинул город. Братская любовь – это, конечно, очень хорошо; но она означала разделение полученных по рождению прав, а потом – ничегонеделание. Альфред был убежден в том, что фабрика принадлежит ему по праву рождения. Прошло уже несколько лет с момента, как он робко назвал ее «заводом по производству тигельной стали, которым я управляю от имени своей матери»; теперь это был «мой завод», «мой цех», «мой молот»; или в более чувствительные моменты – «мой ребенок», «моя невеста». Отчасти это вполне понятный результат долгой борьбы. Его тяжкий труд и слезы, связанные с этой кузницей, несоизмеримы с заботами Германа, Фрица и Иды, вместе взятых. Однако в большей степени его позиция была отражением тоталитарного духа. Как и отец, он верил в то, что промышленники – это наследники баронов феодальных времен. Права феодального собственника неоспоримы и не имеют никакого отношения к правам вассалов. В 1838 году в первых положениях о заводе было оговорено, что крупповцы, у которых есть задолженность, будут уволены. Если кто-то на пять минут опоздает, он лишается часовой заработной платы. Крупповцы были связаны абсолютными обязательствами. 12 октября 1844 года он писал Штоллингу, что ожидает от каждого рабочего, чтобы тот «оставался лояльным по отношению к фабрике, которая его содержит». Он намеревался железной рукой управлять своим феодальным поместьем – своим, потому что первым из дворянских прав было право первородства.
На самом деле, конечно, все было сложнее, и по мере того как возраст Терезы приближался к шестидесяти годам, а здоровье убывало, проблема наследства становилась выше всех других семейных вопросов. Фабрика, хоть и заложенная, была ее единственным имуществом. Тяжелые времена стали еще тяжелее – повсюду наступила депрессия 1846–1847 годов, но каждый из ее детей хотел заполучить часть завода. Она вынесла свой приговор в 1848 году. Герману, который отсутствовал и не мог отстаивать свою долю, было дано то, что у него уже имелось, – партнерство в Берндорфе. По-видимому, он был доволен; его письма из Вены ограничивались подробными (и весьма здравыми) советами Альфреду о необходимости следить за «разницей в содержании углерода в тигельной стали». Ида – женщина, и ее нечего воспринимать всерьез; она получит расчет наличными. В деле окончательного урегулирования оставался Фриц, который присутствовал на месте, был мужчиной и человеком неожиданно упрямым. Однако у Альфреда оказался сильный союзник. Фриц Штоллинг, который до этого хранил молчание, высказался в его поддержку. Это убедило Терезу. Прецедент был важен. В дальнейшем крупповское состояние сохранялось за старшим ребенком, и по мере того как в Германии росла сила Круппа, отголоски этого решения находили отражение в правительственной политике (например, в принятом нацистами законе о наследстве от 29 сентября 1933 года). Таким образом, когда Фриц проиграл свое дело, это коснулось еще не родившихся детей. Как и сестре, ему были выданы наличные, а унижение было усилено требованием никогда не разглашать торговые тайны фирмы, – и он удалился в Бонн, где стал купцом. Уезжая, он смотрел со злостью, как со злостью смотрел на него и наследник. Альфред, который сам был склонен к беспредельной ярости, не терпел дурного нрава в других. Для него брат был человеком непростительно «гнетущим».
24 февраля 1848 года Альфред довольно неучтиво заметил, что мать передала ему «развалины фабрики». Тереза позволила ему выбрать дату передачи завода, и он случайно, ничего не подозревая, выбрал то самое утро, когда парижские толпы штурмовали дворец Тюильри и сбрасывали Луи Филиппа. На континенте последовала цепная реакция, и на этот раз от нее не была избавлена и Центральная Европа. Падение Меттерниха не вызвала в Штаммхаусе никаких рыданий, но когда поднялись жители Берлина, начались тяжелые вздохи; такого рода вещи не должны происходить в Пруссии. Они и в самом деле не произошли: уступив требованиям участников мартовского восстания, Фридрих Вильгельм IV выигрывал время до тех пор, пока франкфуртский парламент не предложил ему императорскую корону. Это было невыносимым унижением для монарха, который считал себя божьим наместником и к любой конституции относился как к «исписанной пергаментной бумаге, чтобы руководить нами с помощью параграфов и вытеснить древнее, священное обязательство верности». В конечном счете он с презрением отверг эту «бумагу», тем самым положив конец наглой демократии. Но до триумфа истинной Германии было еще далеко, когда правовой титул владельца завода перешел к наследнику. Он беспокоился. «Альфред, – писала Ида подруге, – собрал вчера работников и говорил с ними о всеобщих беспорядках. Он выразил надежду, что волнения не распространятся на Эссен, но если это случится, он ожидает от своих людей, что они используют свое влияние и сделают все возможное, чтобы оказать сопротивление».
В глубине души он был менее оптимистичен. «Мы должны учитывать возможность того, что рабочий класс начнет крушить оборудование», – предупреждал он 3 марта одного из своих французских заказчиков. Едва ушло это письмо, как в Эссене раздался гул недовольства. Среди рабочих разгорелись страсти, они насупили брови. Из бедных кварталов поступали сообщения о неминуемой грозной смуте, и перепуганный бургомистр объявил о введении осадного положения. Альфред действовал быстро. Как только выяснилось, что один из его рабочих стал подстрекателем (им оказался один из первоначальных семи), он был немедленно уволен. На время осады городские ворота были заперты, поэтому Ашерфельд взял на себя ответственность за остававшихся сто двадцать трех работников, став тем самым первым охранником Круппа. По утрам на здании муниципалитета звонил колокол – «Бежать, бежать, звонит колокол!», и жены крупповцев начинали кричать на грубом диалекте, а мужчины неслись по узким извилистым улочкам. Свирепо выпячивая вперед физиономию, Ашерфельд рычал команды, сопровождая их на работу, а по вечерам чеканным шагом провожал обратно.