Поместив сегодняшнюю вечернюю газету под круг света от настольной лампы, Васильев пробовал читать, но то и дело прерывал это неинтересное занятие, останавливался и прислушивался к завываниям ветра в дымоходе. Только что он закончил долгий пустой разговор с хозяйкой дома, верхнюю половину которого Васильев снимал вот уже второй месяц. Марья Никитична выговорилась, отвела душу, вытерла платком уголки сухих глаз и, шаркая по половицам тяжелыми отечными ногами, уползла к себе вниз ставить чайник и топить на ночь печь.
В старом, почерневшим от времени доме, дуло изо всех углов, из косеньких, плохо пригнанных окон. Стены не держали тепло и выстывали за ночь. Жила бы старуха одна, она бы, конечно, не стала тратить дрова на вечерний затоп. Но таков был уговор с новыми квартирантами – вечером жарко топить дом. Марья Никитична не жаловалась, напротив, она полагала, что таких денежных, даже щедрых жильцов ей Бог послал за дела её праведные. Эти новые её жильцы платят не торгуясь, сколько не спроси, по самой высшей мерке, – платят. И деньги вперед дают. Когда жильцы не ходят по делам, а сидят дома, с ними и поговорить вдоволь можно, и даже совета спросить.
Васильев же, напротив, после таких долгих никчемных бесед с хозяйкой чувствовал себя раздраженным, слабым, почти больным, он быстро уставал, когда не понимал о чем, собственно, беседует с человеком, но в силу каких-то обстоятельств был вынужден продолжать и продолжать разговор, выуживая из себя все новые слова. Васильеву почему-то казалось, что хозяйка глуховата, и он всегда говорил с ней громко, почти с надрывом. Вспоминая, что Марья Никитична вовсе не туга на ухо, он сбавлял тон. Но уже через минуту снова начинал кричать.
Васильев перевернул газетную страницу, отодвинул на край стола лампу и вытащил из раскрытой пачки сигарету.
Молодой помощник Васильева Коля Трегубович одетый лежал на застеленном диване и своими ясными голубыми глазами разглядывал серый неровно штукатуреный потолок. Трегубович заскрипел диваном, кажется, собираясь сесть, но передумал, только подрыгал ногами и вздохнул каким-то своим мыслям.
– А вы когда-нибудь в Ровно были?
– Не доводилось, – выдохнул Васильев.
Ну вот, старуха его почти час донимала, теперь Трегубович, как всегда по вечерам настроенный на романтическую болтовню, начал приставать. Этот не отстанет, пока не выговорится.
– У нас места пустынные, лесов мало, – Трегубович, поняв, что собеседник его слушает, заговорил с подъемом, с настроением. – Я не люблю, когда лесов много. Леса они, понимаете ли, все пространство собой загораживают. А у нас большие пространства, ну, земельные. Ночью, скажем, осенью выйдешь из дома, посмотришь в небо, а там звезд – неводом лови, не переловишь. Все небо звездами светится. А тут нет такого. И небо всегда мутное, в тучах.
– А ты, значит, любишь на звезды смотреть?
– Люблю, это не то слово «люблю».
Трегубович перевернулся на спину, обхватил голову ладонями и так пристально уставился в потолок, будто увидел не бугристую серую поверхность, а бездонные просторы звездного неба, разливы млечного пути, путаные рисунки созвездий. А он, как древний мореход, прокладывал путь своему судну в бурных морских водах, ориентируясь по звездам. Трегубович даже негромко застонал от наслаждения, громче заскрипел продавленным диваном. А Васильев всерьез задумался, а не разбежаться ли с этим молодчиком, не поселиться ли с Трегубовичем на разных квартирах? Скажем, молодой человек останется здесь, в приятной компании разговорчивой бабки, а он переедет куда-нибудь в другое место? Скажем, снимет скромный мезонин или комнатенку на этой или соседней улице?
– Я вот года два назад у цыган жил, – рассказывал Трегубович. – Они хоть и грязные люди, но близкие к природе. Если разобраться, люди они даже неплохие совсем по натуре. Женщины у них все поголовно работают, смальства деньги зарабатывают. А мужики цыгане любили на гитарах тренькать и на звезды глядеть. Глядят себе и глядят – и никаких дел. Никаких тебе забот.
Васильев снова перестал слушать. Трегубович уже не впервые рассказывал о приключениях с цыганами. Врал он или говорил правду, понять невозможно. Но всякий раз, повествуя об этом романтическом периоде своей жизни, Трегубович сообщал: «В то время я жил в шатре. Не в какой-то там кибитке кочевой, не в палатке полевой, а в настоящем роскошном шатре. А потом все кончилось. Я ушел от цыган. Не поладил с их бароном. Не захотел я старика на нож сажать, а просто взял и ушел. А в шатре, между прочим, мне хорошо жилось. Ешь да спи – вот тебе и вся работа. Удобства, правда, далеко, на воздухе».
Обведя взглядом темные углы комнаты, глянув на валявшегося на диване молодого человека, Васильев призадумался. Старухин дом ему никогда не нравился, противный вымороженный клоповник, лежбище для опустившихся личностей. Иногда, в силу разных обстоятельств, приходилось оставлять машину в Москве и добираться сюда электричкой, а потом автобусом, ходившим всегда не по расписанию, когда вздумается его водителю.
– Когда человек видит звезды, он, ну, человек этот, выше становится, словно поднимается над другими людьми, – бубнил Трегубович. – А я в юности чего придумал. Врыл в землю длинный такой столб, кверху прибил колесо от телеги. Так вот, ночами забирался по столбу на это колесо, сидел на нем и смотрел на звезды через отцовский бинокль. Так в подзорную трубу астрономы смотрят. Смешно, да?
– Почему же смешно? – думая о своих проблемах, Васильев даже толком не понимал, о чем толкует Трегубович. – Это грустно, а не смешно. Очень даже грустно.
– Почему же грустно? – Трегубович вдруг обиделся.
– Просто грустно – и все, – ответил Васильев. – Сидит человек ночами на каком-то столбе. Чего же тут смешного? Я бы сказал это довольно грустное зрелище. Даже очень грустное. Очень.
– А, вы просто не понимаете, – Трегубович махнул рукой и сердито заскрипел диваном.
Идея разбежаться с Трегубовичем по разным квартирам и прежде приходили в голову, но Васильев сходу её отвергал. И теперь он решил не торопиться с выводами и действиями. Васильев сказал себе, что человек способен вытерпеть, вынести ещё и не такое, не только общество Трегубовича. Человеческий организм таит в себе огромные возможности, не раскрытые даже наукой. Терпение – вот что от него, Васильева, сегодня требуется. А за Трегубовичем нужен глаз, у парня слишком переменчивое настроение, неуравновешенный характер, такой малец может запросто сорваться, наделать столько немыслимых глупостей, что потом не разгребешь, лопатой не раскидаешь. Влипнет в какую-нибудь историю – и что дальше? Залезет, скажем, на высокий столб, как в юности лазил, но на звезды смотреть не станет, а с этой высоты пошлет трехэтажным матом всех прохожих, всю окрестную милицию, а заодно и прокуроров.
– Как вы думаете, Марьясов настоящий мафиози? – Трегубович поднял кверху колени.
– Что в твоем понимании настоящий мафиози?
– Настоящий мафиози это тот, кто ездит в роскошной тачке, курит дорогие сигары и имеет всех красивых женщин, какие только попадаются на пути.
– Тогда Марьясов не мафиози, – вздохнул Васильев. – Сигар он не курит.
– Это я так сказал, ну, про сигары и тачки, – Трегубович, погруженный в тяжкие сомнения, отвернулся к стене, засопел и несколько минут вообще не подавал голоса.
Навязали этого молодого, слишком энергичного паренька на голову Васильева. Видите ли, Трегубович двоюродный брат пресс-секретаря Марьясова Павла Куницына. Смешно, но даже в таких делах – сплошная семейственность. Этот Павел запросто мог бы подыскать своему родственнику чистую работу. Но вопрос, разумеется, не в брате. Проблема в самом Трегубовиче, который не умеет спокойно сидеть на месте и перебирать, пусть даже за хорошую плату, бумажки на конторском столе, ему нужно самоутверждаться, его, видите ли, тянет на всякие подвиги, на мужские дела, которые оборачиваются сплошным паскудством. Трегубович – это крест Васильева, тяжкий крест, который с себя не сбросить.
Парнем нужно руководить, им управлять нужно, его, как ни странно, нужно учить. Иначе – беда. Васильев постарался направить мысли в другое направление. У каждого, самого пустого, самого глупого и никчемного человека есть свои достоинства. И у Трегубовича, если хорошенько поискать, тоже найдутся свои достоинства. Их только надо увидеть, разглядеть их надо.
Васильев задумался, сморщил лоб, мучительно стараясь вспомнить хоть одно-единственное достоинство молодого человека – и все-таки вспомнил. Трегубович не храпит. Вот, это уже что-то. Все или почти все мужчины храпят, а Трегубович не храпит. По крайней мере, когда он трезвый. Значит, и в этом человеке есть свой, так сказать, положительный заряд, здоровое зерно. И бабкин дом не так уж плох, то есть совсем не плох, а даже на свой лад хорош. Расположен на отшибе, в трущобном диком райончике, вдалеке от людских глаз, вдалеке от любопытных соседей, что, собственно, и требуется. Нет, здесь жить можно. Васильев вытянул под столом ноги, веселее глянул на Трегубовича. Оказывается, тот, быстро забыв обиду, продолжал о чем-то с жаром рассказывать, со стороны кажется, рассказывать самому себе. Нет, он о чем-то спрашивал.
– Что-что? – переспросил Васильев.
– Я говорю, а в Ровно вы были?
– Не был я Ровно, десятый раз тебе повторяю, что не был, – поморщился Васильев. – На кой мне сдался твой Ровно? Что мне там делать? А чего ты все спрашиваешь?
– Да так просто. Когда родные места вспоминаешь, как-то на душе теплее становится. Человек не может без родины. Родину, как любимую женщину, бросать нельзя. Ведь правильно? Все-таки родина – это корни наши. Родина – это родина. Этим словом все сказано.
Способность Трегубовича постоянно к месту и не к месту изрекать какие-то совершенно нелепые романтические банальности, всякую слезоточивую чепуху почему-то всегда удивляла, даже поражала Васильева. До сегодняшнего вечера он был уверен, что понятия «родина» и «любимая женщина» парню вообще не знакомы. Васильев, все больше раздражаясь на чужую болтливость, хотел спросить, какого черта Трегубович торчит тут, в вонючим бабкином доме, валяется на мятой несвежей постели, а не едет в свой Ровно, к землякам, на родную землю, к звездному небу и любимой женщине, но решил, что этот вопрос – риторический. Тогда Васильев сформулировал вопрос иначе.
– Ну, что ещё умного скажешь? Еще какую чепуху придумаешь?
Васильев, нахмурив брови, зашуршал газетой. Трегубович снова обидевшись на не совсем тактичное замечание старшего товарища, замолчал, вздыхая о чем-то, и продолжая мечтательными голубыми глазами разглядывать потолок. И снова стало тихо. Только гудел ветер в печной трубе, где-то внизу, на кухне, громыхала тарелками и кастрюлями старуха хозяйка. Встав со стула, Васильев подошел к окну и выглянул на улицу. Ни души. Зимний вечер, такой длинный, а в компании Трегубовича просто бесконечный, незаметно превращался в ночь. Штакетник забора, доверху занесенный снегом, пара тусклых фонарей, фиолетовые тени на снегу.
Господи, какая же скука. Васильев неожиданно вспомнил давний случай, вспомнил человека, незнакомого мужчину, которого ни за что ни про что, за пьяное, неосторожно брошенное слово, убили бандиты посередине вот такого же заметенного снегом темного переулка, под фонарем. Раненый, жалобно постанывая, долго стоял на коленях, обхватив руками прострелянный живот. Меховая шапка лежала рядом. Окурок прилип к его нижней губе, этот окурок дымился, горел оранжевым живым огоньком. А потом грохнул второй выстрел, человек упал лицом в снег. Воспоминания – это как пуля из-за угла, её не ждешь, а она уже в тебе. Васильев мотнул головой, вернулся к столу, и, решив больше не ломать глаза, отбросил газету в сторону, на пол.
– Что-то бабка с ужином задерживается, – сказал он, хотя глотать неряшливую бабкину стряпню не было никакой охоты.
– Померла она там что ли, у печки? – подхватил мысль Трегубович. – Или крышку подпола забыла закрыть и провалилась туда? В подпол провалилась и теперь валяется там бездыханная, вся переломанная?
– Ты вот что, – Васильев почесал переносицу, – завтра для тебя дело есть. Нужно угнать машину, все равно какую, потому что машину эту все равно потом придется сжечь. Лучше всего чтобы тачка стояла в бабкином дворе под вечер. Ну, время особой роли не играет, главное, на хвосте сюда никого не привезти. Перебросим номера, а послезавтра утром съездим на ней в гости к Рыбакову. О встрече с ним я уже договорился. Справишься?
– Без вопросов, – Трегубович подскочил на диване. – Я лично люблю иномарки. Наши я вообще за машины не считаю. Иномарки – это другое дело. Взять хотя бы японские…
– Я сказал, все равно, какую машину. На твой вкус, но не очень броскую.
– Наконец-то, хоть дело появилось, – Трегубович возбужденно ерзал на диване, блестел голубыми лучистыми глазами и улыбался. – Я уж совсем застоялся, то есть залежался тут. А тут дело, живое дело. И в гости съездим к этому хрену. У меня куражу на троих хватит. Повеселимся с Рыбаковым, жуком навозным. Ух, вони от него много будет. Вони много пойдет, – Трегубович рассмеялся своей остроумной шутке. – А, повеселимся?
– Ты особо не расходись, мы ведь это делаем не для твоего веселья и не для куража.
– Это конечно, конечно, – Трегубович старался выглядеть серьезным, но глумливая похабная улыбочка не сходила с его лица. – Мы серьезное дело делаем. Возвращаем человеку его собственность. Святое дело делаем. Еще поручения на завтра будут?
– Будут, – кивнул Васильев. – С утра, как магазины откроются, сходи и купи старухи харчей, а то она из каких-то отбросов ужин готовит. И ещё зубную пасту купи. А, и мыла еще. А потом помойся с этим мылом.
– Сделаем, – кивал Трегубович, радовавшийся любому поручению Васильева.
– Тачку обязательно в Москве бери, не здесь, – Васильев погрозил Трегубовичу пальцем, закруглив воспитательный процесс словами. – Только голову не теряй. Действуй спокойно, без суеты.
– Проходи сюда.
Врач Сергей Сергеевич Островский распахнул перед Росляковым дверь с табличкой «ординаторская», пропустил гостя вперед, сам зашел следом, повернул ключ, торчащий в замке. Усадив Рослякова за письменный стол, покрытый стеклянным прямоугольником, скинул и повесил на крючок вешалки белый халат. Сев в кресло, Островский вытянул вперед ноги и блаженно потянулся.
– Эх, за день так натопчешься, намнешь ноги – он нагнулся и расшнуровал кожаные полуботинки, – что мир видится в ином свете. В темном. Так именно что ты хотел узнать об этом мужике? Ты мне позвонил, назвал фамилию и попросил узнать, чем он болен.
– Сергей Сергеевич, именно это я и хотел узнать. Чем этот человек болен.
– Этот мужик сам приехал к нам на Каширку как раз для того, чтобы выяснить, чем он, собственно, болен. Если бы мы знали, чем он болен, сам пациент узнал бы об этом первым. Не ты, а он. Это раньше от больных скрывали смертельный диагноз, теперь им говорят даже о СПИДе. Ну, чтобы люди закруглили свои земные дела и с легким сердцем перешли в мир иной. А в его городе, на периферии, диагноз поставить не смогли. Не потому что там врачи лаптем щи хлебают, они получше московских будут. Но там нет нормального оборудования, компьютерных томографов. Видел, какое у нас, на Каширке, оборудование? Все по последнему слову.
– Я полгода назад писал обо всем этом, целую газетную полосу тогда сделали, с фотографиями, – кивнул Росляков. – Все мне показывали.
– Он тебе что, родственник?
– Родственник, только очень дальний, – без причины соврал Росляков. – Очень-очень. Настолько дальний, что само родство прослеживается с трудом. Вообщем, двадцать седьмая вода на киселе. Но все-таки родственник. Жалко провинциала, блуждает в Москве, как в потемках, не знает, где голову приклонить.
– Так вот, его облздрав запросил в Минздраве путевку к нам, твой родственник её получил, ему выдали на руки направление, выписку из истории болезни. Он с этим документами пришел в нашу поликлинику. А мы его направили на обследование: биохимический анализ крови, биопсия, компьютерная томограмма. Так что, если хочешь знать точный диагноз своего дальнего родственника, приходи через две-три недели.
– А вы его осматривали, родственника моего?
– Ну, осматривал.
– Ну, хоть что-то вы сказать можете, предварительно? – Росляков посмотрел на врача умоляющими глазами. – У меня выходной сегодня, а я ждал вас в коридоре чалый час, да час сюда добирался. Хоть меня немного пожалейте.
– Понимаешь, у тамошних врачей возникли сомнения. Они не могли решить, то ли у больного запущенный туберкулез, то ли рак легких.
Островский, будто только что он сказал нечто забавное, даже веселое, подмигнул Рослякову одним глазом.
– Что, он не долго протянет?
– Если у него вторая или третья стадия рака, может, поживет месяца два-три, а, может, два-три года. Многое от его здоровья зависит и от того, будет ли он регулярно лечиться в онкологическом диспансере. Скорее всего, мы сделаем ему операцию, химиотерапию, рентгенотерапию, ну, облучение сто тридцать седьмым стронцием и радоном. Поживет, сколько Бог даст.
– А если у него туберкулез?
– Тоже не подарок, – Островский потянулся и зевнул. – Туберкулезник быстро теряет вес, начинаются приступы слабости. Больному нужно хорошо питаться, потому что при туберкулезе в организме слишком быстро разлагается белок. А аппетита нет, уже во второй стадии возникает отвращение к мясным блюдам.
– А существует какая-то, хотя бы призрачная надежда на чудесное выздоровление? Ну, шансы у него есть какие-то?
– Ты хотел знать правду, ты её услышал. А теперь хочешь услышать о какой-то призрачной надежде? Кстати, у этого мужика, твоего родственника, три старых огнестрельных ранения в спину. Видимо, в свое время он перенес серьезную операцию. Весьма вероятно, что его болезнь лишь последствие этих ранений. Кто это в него стрелял? И когда?
– Не знаю, – честно признался Росляков. – Вообще-то этот мужик мой отец.
– Вот как? – Островский досадливо крякнул. – Знал бы это, не стал бы тебе ничего рассказывать.
– Будем считать, что вы мне ничего не рассказывали.
– Подожди, если он твой отец, почему же у тебя фамилия другая?
– У меня фамилия матери, – Росляков тоже поднялся со стула, засобирался. – Когда мне исполнилось шестнадцать, они с отцом как раз развелись. Отца перевели на работу в другой город. Мать настояла, чтобы я взял её фамилию.
Островский был не доволен собой, он чувствовал себя обманутым.
Росляков вышел на улицу, за его спиной светился всеми огнями онкологический центр, похожий на потерпевший бедствие, тонущий в ночи корабль. У кромки тротуара Росляков поднял руку, дернул на себя дверцу притормозившей «Волги».
– Куда? – спросил водитель.
Росляков после секундного раздумья назвал адрес матери.
– Сегодня, буквально час назад, я разговаривал с врачом, который осматривал отца.
Росляков оторвал взгляд от телевизора и посмотрел на мать, листавшую на диване журнал мод.
– Вот как? – Галина Павловна продолжала разглядывать цветные иллюстрации. – И что интересно он сказал, этот врач? Надеюсь, ничего серьезного?
– Диагноз пока не поставили, это займет недели две-три, нужно сделать анализы и все такое, – Росляков сложил руки на груди, решил, что полностью воспроизводить перед матерью беседу с врачом нет ни малейшего смысла. – У него с легкими проблемы. Скорее всего, отца положат в онкологический центр Блохина. А там будут думать, делать ли операцию.
Галина Павловна закрыла журнал и отложила его в сторону.
– Через две недели мы уезжаем с гастролями по северным городам, с нами едут – Галина Павловна назвала три фамилии довольно известных эстрадных певцов. – Так что, меня в Москве не будет. А почему ты не хочешь, чтобы отец это время пожил у тебя? Самая заштатная московская гостиница – удовольствие не из дешевых. А у твоего отца сроду лишних денег не водилось.
– Отец сам не хочет у меня жить, – соврал Росляков. – Ну, из деликатности что ли. Боится стеснить, как-то ущемить мою независимость.
– Господи, чем-чем, а деликатностью Виктор никогда не отличался, – Галина Павловна фыркнула. – Вот посмотри на моего мужа, на Николая Егоровича. Вот это действительно в высшей степени деликатный человек. В комнату не войдет не постучавшись. Через слово «прости», «пожалуйста». Профессор, ученый заслуженный человек, с манерами. Твой отец в сравнении с ним просто колхозник.
– А у профессора что, лишние деньги водятся? – криво усмехнулся Росляков, разговор о деликатном Николае Егоровиче сейчас почему-то был неприятен.
– Господи, какой у профессора оклад, какие деньги? – Галина Павловна не заметила иронии. – Слезы. Только дача у Николая Егоровича хорошая, но и ей давно ремонт нужен. Дача ещё с тех времен, когда за труд ученых хоть что-то платили. Так уж повелось, что в этой семье я одна зарабатываю деньги, я тяну весь воз. Езжу с артистами, организовываю гастроли, работа администратора – это ломовая, лошадиная работа. Таков мой крест.
– Значит, профессор ничем не лучше отца?
Галина Павловна снова взяла в руки журнал и принялась его перелистывать, слюнявя указательный палец.
– Когда я была замужем за Виктором, у нас, можно сказать, семьи вообще не было. Я ведь совсем юной девушкой вышла за него. Тогда казалось, что муж офицер – это блестящая партия. Но позолота этой романтики быстро поблекла, а потом и вовсе облетела. Правда, у твоего отца была весьма приличная квартира, но совершенно не обустроенная, почти пустая. После того, как мы расписались, он купил кровать с панцирной сеткой и такими блестящими металлическими шишечками на спинке и ещё картину купил в позолоченной раме с каким-то убогим сельским пейзажем. Вкус офицера, ничего не скажешь. Женившись на мне, купив эту кровать с шишечками и картину, он искренне поверил, что создал настоящий семейный очаг.
– А что он должен был купить, чтобы создать настоящий очаг?
– Петя, не задавай дурацких вопросов. Дело не в покупках. Да, период романтической влюбленности кончился быстро, я отрезвела. И задумалась: правильный ли выбор я сделала? Между мной и твоим отцом как бы пролегла полоса отчуждения. И, образно говоря, эта полоса становилась все шире и шире. В конце концов, она стала просто непреодолимой. А жизнь между тем шла, шла себе где-то стороной, проходили месяцы и годы. Он ведь не вылезал из каких-то длительных командировок. Он врал мне, что уезжает на полигон под Рязань, а возвращался через пару месяцев дочерна загорелый. В Рязани невозможно так загореть даже летом. Он не хотел говорить правды, он постоянно врал, ловчил или просто отмалчивался. Но и мне тоже нужно было ездить по стране, тогда я уже работала администратором Росконцерта. А с тобой сидела бабушка. И что это за семья, где супруги живут вместе месяц в году?
– Действительно, это не жизнь, так, прозябание, – усмехнулся Росляков.
– Наконец, твой отец возвращался из очередной сомнительной командировки, а потом отдыхал, – Галина Павловна говорила и шуршала страницами журнала. – Нет, он не ходил по театрам, почти ничего не читал. Он вообще не искал содержательного досуга, не умел с пользой проводить время. Он сутками валялся на своей кровати с шишечками и смотрел в потолок, будто на этом потолке что-то нарисовано. Он мог не разговаривать со мной целыми днями. А я стеснялась при нем пригласить в дом своих друзей.
– При твоей разъездной жизни у тебя были друзья?
– А как же? – Галина Павловна чуть не выронила из рук журнал. – К нам в дом запросто приходили такие люди, такие люди… Артисты, музыканты, даже художественный руководитель одного драматического театра. Цвет русской культуры. Ты всего этого не помнишь, тогда, после смерти бабушки, ты учился и жил в интернате. А твой отец не проявлял никакого интереса к культуре. Эти люди ему были не интересны. По-моему, он просто презирал моих друзей. Я не могу понять за что, но он их презирал. И все ему было до фонаря, абсолютно все. В конце концов, я стала его стесняться перед своими друзьями. Представь себя на их месте. Ты приходишь в дом к интеллигентной женщине, а там валяется на кровати какой-то мужлан, сопит и смотрит в потолок. И ещё не известно, что у него на уме, ведь он молчит целыми днями. Жизнь с Виктором это нечто вроде на тихого помешательства. Я стала испытывать облегчение, когда он в очередной раз уезжал неизвестно куда.
– Но, в конце концов, вы развелись?
– Да, я приняла это решение, – Галина Павловна вздохнула. – Однажды твой отец снова уехал неизвестно куда на целых восемь месяцев. За это время я получила от него аж целых два письма. В несколько предложений каждое. Нет, письма не по почте пришли, их передавали мне в руки какие-то незнакомые мужики. Я попробовала их расспросить о Викторе, но они отвечали, что все написано в этих письмах, разворачивались и уходили. А в письмах не было почти ничего, какие-то общие фразы. И целое море грамматических ошибок, самых нелепых, диких ошибок. Видимо, писал пьяный. Два письма за восемь месяцев. И это супружеская жизнь? И это семья?
– И что произошло дальше?
– Он, естественно, вернулся. Очень похудевший, бледный. С тремя шрамами от пуль в спине. Мне жалко его было, жалко на него смотреть, я даже заплакала. Но слезы быстро кончились. И я решила объявить о своем решении. Не сразу, а только спустя две или три недели после его возвращения. Эти дырки в спине, эта его худоба… Он ужасно кашлял ночами, ставил возле кровати твой детский горшочек и сплевывал в него мокроту. Это было ужасно, я не могла заснуть, так он кашлял, а потом стонал во сне. И ещё произносил какие-то слова на иностранном языке. Даже не знаю, на каком языке. Слова, похожие на собачье тявканье.
– А ты, разумеется, страдала?
– Да, страдала. От этого кашля, от его стонов, я совсем не могла спать. Я спрашивала его о том, где он пропадал эти месяцы, в какой командировке, но он не мог честно ответить. Все это меня окончательно доконало. Ну, потом он немного поправился, набрал вес. Это все было потом. А тогда я объявила ему о решении развестись. Помню, он сидел на своем любимом диване с газетой, а я стояла перед ним, как школьница на уроке. Он меня так внимательно выслушал и говорит: «Наверное, ты права. Я плохой отец и плохой муж. Давай, я подпишу все бумаги». Я думала, он будет меня просить о прощении, на коленях ползать. А он знаешь, что сделал? В тот же вечер куда-то ушел и нажрался, как свинья. Его домой привел собутыльник.
– А сейчас ты знаешь, где именно служил отец?
– Где? Не смеши меня, попробуй сам догадаться. Служил он, естественно, не на почте ямщиком. В каком-то специальном подразделении КГБ. А большего мне, как жене офицера, знать не положено.
– И это вся эпопея вашей жизни, вся семейная хроника?
– А что ты хотел услышать, сагу о Форсайтах? – Галина Павловна снова закрыла журнал, бросила его на журнальный столик и промахнулась, журнал упал на ковер. – Мы развелись, и он уехал в другой город. Может, сам выпросил туда перевод, а, скорее всего, у него начались какие-то неприятности по работе. Хороших офицеров из Москвы на периферию не переводят. А я, наконец, почувствовала себя счастливой и свободной. Впервые за многие годы.
Росляков поднялся из кресла, прошагал на кухню. Николай Егорович, низко склонясь над тарелкой, ел чайной ложкой жидкую овсяную кашу. Открыв форточку, Росляков закурил и стал смотреть в темное окно. Начался снегопад, свет фонарей на противоположной стороне улицы померк, пешеходы куда-то пропали, редкие машины едва ползли по занесенной мостовой.
«И почему все возможные неприятности нашли меня одновременно? – думал Росляков, пуская дым в форточку. Болезнь отца, этот проклятый самоубийца Овечкин, облюбовавший для мокрого дела мою квартиру? Почему все сразу свалилось мне на голову? И что же делать, в конце концов, с его трупом? Он же не может до бесконечности сидеть в моей ванной». Мысль, что скоро придется вернуться в свою квартиру, снова заглянуть в посиневшее лицо Овечкина, вызывала оцепенение. «Да, он не может до скончания века сидеть в моей ванной, – подумал Росляков. Но он и уйти не может. Потому что покойники не ходят».
– Что-то погода совсем испортилась, – Росляков повернулся к Николаю Егоровичу, увлеченно поедавшему тянучую кашу. – Можно, я у вас сегодня ночевать останусь?
– Что за вопрос, Петя? – профессор поднял голову от тарелки. – Мама постелит тебе на диване.
– Вот и хорошо, – обрадовался Росляков.
– Отличная каша, моего приготовления, – заявил профессор. – Фирменное блюдо и диетический продукт. Не желаете присоединиться, молодой человек?
– А чего посущественнее не найдется? Посущественнее этой каши?