Екатерина Дмитриевна поселилась неподалеку от Даши, в деревянном домике с палисадником, у двух старушек. Одна из них, Клавдия Ивановна, была в давние времена певицей, другая, Софочка, не то камеристкой, не то ее подругой. Клавдия Ивановна, с утра подрисовав себе брови и надев парик воронова крыла, садилась раскладывать пасьянс. Софочка вела хозяйство и, когда сердилась, то разговаривала мужским голосом. В доме было чистенько, тесновато, по-старинному – множество скатерочек, ширмочек, пожелтевших портретов из невозвратной молодости. Утром в комнатах пахло хорошим кофе; когда начинали готовить обед, Клавдия Ивановна страдала от запаха съестного и нюхала соль, а Софочка кричала мужским голосом из кухни: «Куда же я вонищу дену, не на пачуле картошку жарить». По вечерам зажигали керосиновые лампы с матовыми шарами. Старушки заботливо относились к Кате, хотя Клавдия Ивановна и считала, что в молодой женщине есть что-то демоническое.
Катя жила тихо в этом старозаветном уюте, уцелевшем от бурь времени. Вставала она рано, сама прибирала комнату и садилась к окну – чинить белье, штопать чулки или переделывать из своих старых, нарядных платьев что-нибудь попроще. (После Парижа она ничего себе не покупала и не шила, а теперь денег совсем было в обрез.) После завтрака обычно Катя шла на острова, брала с собой книгу или вышиванье и, дойдя до любимого места, садилась на скамью близ маленького озера и глядела на детей, играющих на горке песка, на катившиеся между стволов, поблескивающие на солнце экипажи, читала, вышивала, думала. К шести часам она возвращалась обедать к Даше. В одиннадцать Даша и Телегин провожали ее домой: – сестры шли впереди под руку, а Иван Ильич, в сдвинутой на затылок фуражке и посвистывая, шел сзади, «прикрывал тыл», потому что по вечерам теперь ходить по улицам было не безопасно.
Каждый день Катя писала Вадиму Петровичу Рощину, бывшему все это время в командировке, на фронте. Внимательно и честно она рассказывала в письмах все, что делала за день и что думала: об этом просил ее Рощин и подтверждал в ответных письмах: «Когда вы мне пишете, Екатерина Дмитриевна, что у вас горе – платье, которое вы рассчитывали переделать, разлезается, или, что сегодня, когда вы переходили Елагин мост, начал накрапывать дождь, у вас не было зонта и вы пережидали дождь под деревьями… Мне дороги все эти мелочи, мне кажется даже, что я бы теперь не смог жить без этих мелочей вашей жизни…»
Краешком ума Катя понимала, что Рощин преувеличивает и прожить бы, конечно, смог без ее мелочей, но подумать – остаться хотя бы на один день снова одной, сама с собою, было так страшно, что Катя старалась не раздумывать, а верить – будто вся ее жизнь нужна и дорога Вадиму Петровичу. Поэтому все, что она теперь ни делала, – получало особый смысл: – потеряла наперсток, искала целый час, а он был на пальце: – Вадим Петрович наверно уж посмеется, до чего она стала глупая. К самой себе Катя теперь относилась как к чему-то не совсем своему. Однажды, работая у окна и думая, она заметила, что дрожат пальцы; она подняла голову и, протыкая иголкою юбку на колене, долго глядела перед собой: наконец взгляд ее различил напротив, где был зеркальный шкаф, худенькое лицо с большими, грустными глазами, с волосами, причесанными просто – назад, узлом, – нежное, милое лицо… Катя подумала, – неужели – я? Опустила глаза и продолжала шить, но сердце билось, она уколола палец, поднесла его ко рту и опять взглянула в зеркало, – но теперь уже это была она, и похуже той… В тот же вечер она писала Вадиму Петровичу: «Сегодня весь день думала о вас. Я по вас соскучилась, милый мой друг, – сижу у окна и поджидаю. Что-то со мной происходит давным-давно забытое, какие-то девичьи настроения…»
Даже Даша, рассеянная и поглощенная своими сложными, как ей казалось – единственными с сотворения мира отношениями с Иваном Ильичом, заметила в Кате перемену и однажды за вечерним чаем долго доказывала, что Кате всегда теперь нужно носить гладкие, черные платья с глухим воротом. «Я тебя уверяю, – говорила она, ударяя себя в грудь тремя сложенными щепоткой пальцами, – ты себя не видишь, Катюша, тебе на вид ну – девятнадцать лет… Иван, правда, она моложе меня?»
– Да, то есть не совсем, но, пожалуй…
– Ах, ты ничего не понимаешь, – говорила Даша, – пойми, пожалуйста, ты, вот – мужчина: – нет ничего молодого, когда, женщине на самом деле девятнадцать лет… У женщины молодость наступает совсем не от лет, совсем от других причин, лета тут совсем никакой роли не играют…
Небольшие деньги, оставшиеся у Кати после кончины Николая Ивановича, подошли к концу. Телегин посоветовал ей продать ее старую квартиру на Знаменской, пустовавшую с марта месяца. Катя согласилась и вместе с Дашей поехала на Знаменскую – отобрать кое-какие вещи, дорогие по воспоминаниям.
Поднявшись во второй этаж и взглянув на памятную ей дубовую дверь с медной дощечкой, – «И. И. Смоковников», – Катя почувствовала, что, вот, замыкается круг жизни. Старый, знакомый швейцар, который, бывало, сердито сопя спросонок и прикрывая горло воротником накинутого пальто, отворял ей за полночь парадное и гасил электричество всегда раньше, чем Катя успевала подняться к себе, – отомкнув сейчас своим ключом дверь, и сняв фуражку, и пропуская вперед Катю и Дашу, сказал успокоительно:
– Не сумневайтесь, Екатерина Дмитриевна, крошки отсюда не пропало, день и ночь за жильцами смотрел. Сынка у них убили на фронте, а то бы и сейчас жили, очень были довольны квартирой…
В прихожей было темно и пахло нежилым, во всех комнатах – спущены шторы. Катя вошла в столовую и повернула выключатель, – хрустальная люстра ярко вспыхнула над покрытым серым сукном столом, посередине которого все так же стояла фарфоровая корзина для цветов, с давно засохшей веткой мимозы. Равнодушные свидетели отшумевшей здесь веселой жизни – стулья с высокими спинками и кожаными сиденьями, стояли вдоль стен. Одна створка в огромном, как орган, резном буфете была приотворена, виднелись перевернутые бокалы. Овальное, венецианское зеркало – подернуто пылью, и наверху его все так же спал золотой мальчик, протянув ручку на завиток оканта… Катя стояла неподвижно у двери.
– Господи, – тихо проговорила она, – ты помнишь, Даша!.. Подумай, и никого больше нет…
Потом она прошла в гостиную, зажгла большую люстру, оглянулась и пожала плечами. Кубические и футуристические картины, казавшиеся когда-то такими дерзкими и жуткими, теперь висели на стенах, жалкие и потускневшие, будто давным-давно брошенные за ненадобностью наряды после карнавала.
– Катюша, а эту помнишь? – сказала Даша, указывая на раскоряченную, с цветком, в желтом углу, «современную Венеру», – тогда мне казалось, что она-то и причина всех бед.
Даша засмеялась и стала перебирать ноты. Катя пошла в свою бывшую спальню. Здесь все было точно таким же, как три года тому назад, когда она, одетая по-дорожному, в вуали, вбежала в эту комнату, чтобы взять с туалета забытые перчатки, и, уходя, оглянулась.
Сейчас на всем лежала какая-то тусклость, все было гораздо меньше размером, чем казалось раньше. Катя раскрыла шкаф, полный остатков кружев и шелка, тряпочек, чулок, туфелек. Эти вещицы, когда-то представлявшиеся ей нужными, все еще слабо пахли духами; Катя без цели перебирала их, – с каждой вещицей было связано воспоминание навсегда отошедшей жизни…
Вдруг тишина во всем доме дрогнула и наполнилась звуками музыки, – это Даша играла ту самую сонату, которую разучивала, когда три года тому назад готовилась к экзаменам. Катя захлопнула дверцу шкафа, пошла в гостиную и села около сестры.
– Катя, правда – чудесно? – сказала Даша, полуобернувшись, – вот это место, слушай: – это голос, как гром, звучит во вселенной: «Живите все во имя Мое…»
Даша проиграла еще несколько тактов и взяла с пола другую тетрадь. Катя сказала:
– Идем, у меня голова разболелась.
– А как же вещи?
– Я ничего не хочу отсюда брать. Вот только рояль перевезу к тебе, а остальное – пусть…
Катя пришла к обеду, возбужденная от быстрой ходьбы, веселая, в новой шапочке из черной соломки, в синей вуальке.
– Едва успела, – сказала она, касаясь теплыми губами Дашиной щеки, – а башмаки-все-таки промочила, дай мне переменить, – стаскивая перчатки, она подошла в гостиной к окну. Дождь, примерявшийся уже несколько раз идти, хлынул сейчас серыми потоками, закрутился в порывах ветра, зашумел в водосточной трубе. Далеко внизу были видны бегущие зонтики. Потемневший воздух мигнул перед окнами белым светом, и так треснуло, что Даша перекрестилась.
– Ты знаешь, кто будет у вас сегодня вечером? – спросила Катя, морща губы в улыбку. Даша спросила, – кто? – но в прихожей позвонили и она побежала отворять. Послышался радостный смех Ивана Ильича, шарканье его ног по половичку, потом они с Дашей, громко разговаривая и смеясь, прошли в спальню. Катя стащила перчатки, сняла шляпу, вытащив из узла на затылке гребень, – поправила волосы, и все это время лукавая и нежная усмешка морщила ее губы.
За обедом Иван Ильич, румяный, веселый, с мокрыми волосами, рассказывал о событиях. На Обуховском заводе, как и повсюду сейчас на фабриках и заводах, рабочие сходят с ума. Вначале они заявляли, что будут работать восемь часов, потом семь часов, наконец шесть. Советы неизменно поддерживают эти требования. Частные предприятия начали мало-помалу закрываться, казенные работают в убыток, но теперь война, революция, – не до прибылей. Сегодня на заводе опять был митинг, выступали большевики, и все в один голос кричали: – никаких уступок буржуазному правительству, никаких соглашений с предпринимателями, вся власть советам, а уж они наведут порядок…
– Я тоже вылез разговаривать, куда тут, – с трибуны стащили. А говорил им дело. – Иван Ильич оторвал хвостик у редиски, омокнул ее в солонку и хрустнул зубами, разгрызая, – конечно, говорил дело… Я сказал: если вы, товарищи, таким манером будете все разворачивать, то заводы станут, потому что заводы работать в убыток не могут, кто бы ни считался их хозяином, предприниматель или вы – рабочие. Значит, правительству придется кормить безработных, и, так как вы все хотите быть в правительстве, – в советах, – то, значит, вам надо кормить самих себя, и, так как вы ничего не производите, то деньги и хлеб вам нужно будет доставать на стороне, то есть у мужиков. И, так как вы мужикам ничего дать не можете за деньги и хлеб, то надо будет их отнимать силой, то есть воевать. Но мужиков в пятнадцать раз больше, чем вас, у них есть хлеб, у вас хлеба нет… Кончится эта история тем, что мужики вас одолеют, и вам Христа ради придется вымаливать за корочку работешки, а давать работы уж будет некому… Понимаешь, Даша, расписал им невероятную картину, самому даже стало смешно… Слышала бы ты, какой поднялся свист и вой… Эти черти горластые большевики, – наемник! – кричат, – товарищи, не поддавайтесь на провокацию!.. Миллионы трудящихся всего мира с трепетом ждут вашей победы над ненавистным строем… Но, подумай, Даша, не могу я и осудить наших рабочих, – если им кричат: – долой личные интересы, долой благоразумие, долой рабский труд, ваше отечество – вселенная, ваша цель – завоевать счастье всем трудящимся, вы не рабочие Обуховских мастерских, вы – передовой авангард мировой революции… Васька Рублев, смотрю, – стоит рядом со мной, глаза, как у зверя, светятся… Не дал договорить, первый поволок меня с трибуны… «Ведь я, говорит, знаю, что ты не враг, зачем же ты такие слова говоришь, молчи лучше, без тебя справимся». Потом, когда выходили, я ему говорю: – Василий, ведь ты человек умный, как же ты не видишь, что большевикам на вас наплевать, им важно на вашей шее до власти добраться… «А так же, говорит, и вижу, товарищ Телегин, что к новому году вся земля, все заводы будут трудящимся, буржуя ни одного в республике не будет, на разводку не оставим… И денег больше не будет… Работай и живи, – все твое…» Так это все к новому году мне и обещал…
Иван Ильич засмеялся было, но, покачав головой, стал собирать пальцем крошки на скатерти. Даша сдержанно вздохнула. Катя проговорила после некоторого молчания:
– Я уверена, что нам еще предстоят большие испытания.
– Да, – сказал Иван Ильич, – война не кончена, в этом все дело… И как-то все у нас разваливается, расползается… Хребта нет… Хотя наши рабочие уверены, что хребет – это и есть советы…
Даша принесла в фарфоровом кофейнике кофе, налила мужу первому, взяла щеточку и совок и пошла вдоль стола, отряхивая крошки. – Когда она дошла до Ивана Ильича, то, быстро положив совок и щетку, прижалась к нему, – лицом в грудь.
– Ну, ну, Даша, не волнуйся, – сказал Иван Ильич, гладя ее по волосам, – ничего пока еще не случилось ужасного… А мы бывали в переделках и похуже… Вот, я помню, – ты послушай меня, – помню, пришли мы на Гнилую Липу…
Он стал вспоминать про военные невзгоды. Катя оглянулась на стенные часы и вышла из столовой. Даша смотрела на крепкое, с белыми зубами, румяное лицо мужа, на серые его, смеющиеся глаза и успокаивалась понемногу – с таким не страшно. Дослушав историю про Гнилую Липу, она вытерла салфеткой глаза и пошла в спальню припудриться. Перед туалетным зеркалом сидела Катя и что-то делала с лицом.
– Данюша, – сказала она тоненьким голосом, – у тебя не осталось тех духов, помнишь – теплых.
Даша присела на пол перед сестрой и глядела на нее в величайшем удивлении, потом спросила шепотом:
– Катюша, «крылышки чистишь»?..
Катя покраснела, кивнула головой.
– Катюша, что с тобой сегодня?
– Я тебе хотела сказать, а ты не дослушала, – проговорила Катя, – сегодня вечером приезжает Вадим Петрович и с вокзала заедет прямо к вам… Ко мне неудобно, поздно…
В половине десятого раздался звонок, Катя, Даша и Телегин побежали в прихожую, Телегин отворил, вошел Рощин, в измятой шинели внакидку, в глубоко надвинутой фуражке. Его худое, мрачное, темное от загара лицо смягчилось улыбкой, когда он увидел Катю. Она растерянно и радостно глядела на него. Когда он, сбросив шинель и фуражку на стул и здороваясь, сказал сильным и глуховатым голосом: «Простите, что так поздно врываюсь, – хотелось сегодня же увидеть вас, Екатерина Дмитриевна, вас, Дарья Дмитриевна», – Катины глаза наполнились светом.
– Я рада, что вы приехали, Вадим Петрович, – сказала она и, когда он наклонился к ее руке, поцеловала его в висок задрожавшими губами.
– Напрасно без вещей приехали, – сказал Иван Ильич, – все равно вас ночевать оставим…
– В гостиной на турецком диване, если будет коротко – можно подставить кресла, – сказала Даша.
Рощин как сквозь сон слушал, что ему говорят эти ласковые, изящные люди. Он вошел сюда еще весь ощетиненный, после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием», непереставаемой борьбы за шесть вершков места в купе и матерной, вязнущей в ушах ругани. Ему еще было дико, что эти три человека, почти немыслимой красоты и чистоты, пахнущие духами, стоящие на зеркальном паркете в ярко освещенной прихожей, обрадованы именно появлением его, Рощина… Точно сквозь сон он видел серые, прекрасные глаза Кати, говорившие: рада, рада, рада… Он одернул пояс, расправил плечи, вздохнул глубоко.
– Спасибо, – сказал он, – куда прикажете идти?
Его повели в столовую – кормить. Он ел, не разбирая, что ему подкладывали, быстро насытился и, отодвинув тарелку, закурил. Его суровое, худое, бритое лицо, испугавшее Катю, когда он появился в прихожей, теперь смягчилось и казалось еще более усталым. Его большие руки, на которые падал свет оранжевого абажура, дрожали над столом, когда он зажигал спичку. Катя, сидя в тени абажура, с пронзительной жалостью всматривалась в Вадима Петровича и чувствовала, что любит каждый волосок на его руке, каждую пуговичку на его темно-коричневом, измятом от лежания в чемодане френче. Она заметила также, что, разговаривая, он иногда сжимал челюсти и говорил сквозь зубы. Его фразы были отрывочны и беспорядочны. Видимо, он сам, чувствуя это, старался побороть в себе какое-то давно длящееся гневное возбуждение… Даша, переглянувшись с сестрой и мужем, спросила Рощина, – что, быть может, он устал и хотел бы лечь? Он неожиданно вспыхнул, вытянулся на стуле:
– Право, я не для того приехал, чтобы заваливаться спать… Нет… Нет. – И он вышел на балкон и стал под мелкий ночной дождь. Даша показала глазами на балкон и покачала головой. Рощин проговорил оттуда:
– Ради бога, простите, Дарья Дмитриевна… это все четыре бессонных ночи…
Он появился, приглаживая ладонью волосы на темени, и сел на свое место.
– Я еду прямо из ставки, – сказал он, – везу очень неутешительные сообщения военному министру… Когда я увидел вас, мне стало смертельно больно… Позвольте уж я все скажу: – ближе вас, Екатерина Дмитриевна, у меня ведь в мире нет человека. – Катя медленно побледнела, Иван Ильич стал, заложив руки за спину, у стены, Даша страшными глазами глядела на Рощина. – Если не произойдет чуда, – сказал он, покашляв, – то мы погибли. Армии больше не существует… Фронт бежит… Солдаты уезжают на крышах вагонов… Остановить разрушение фронта нет человеческой возможности… Это отлив океана… В солдате можно преодолеть страх смерти, я сам одним стеком останавливал полуроту и возвращал в бой. Но сейчас русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, – к государству, к родине, к России… Солдаты уверены, что стоит крикнуть: мир, – в тот же самый день войне конец… И не хотим замиряться только мы, господа… Понимаете, – солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя… К осени, когда хлынут все десять миллионов…
– Но мы не можем бросить войну… Когда на фронте 175 немецких дивизий – нельзя обнажить фронт, – сдерживая дрожь голоса, сказал Иван Ильич, и знакомое Даше и всегда страшноватое ей выражение появилось в его посветлевших глазах: холодного упрямства, – я не понимаю этого разговора, Вадим Петрович…
– Я везу план военному министру, но не надеюсь, чтобы его одобрили, – сказал Рощин, – план такой: объявить полную демобилизацию в быстрые сроки, то есть организовать бегство и тем спасти железные дороги, артиллерию, огневые и продовольственные запасы. Твердо заявить нашим союзникам, что мы войны не прекращаем. В то же время выставить в бассейне Волги заграждение из верных частей, таковые найдутся; в Заволжье начать формирование совершенно новой армии, ядро которой должно быть из добровольческих частей; поддерживать и формировать одновременно партизанские отряды… Опираясь на уральские заводы, на сибирский уголь и хлеб, начать войну заново… Другого выхода нет… Надо понять, какое теперь время… В русском народе не действуют больше ни разум, ни воля, действуют из самых темных тайников поднятые инстинкты земляного человека. Инстинкт один – вспахать и засеять… И пашней будет все русское государство… пройдут плугом по всей земле наподлицо… Так пускай уж они скорее это делают…
– Открыть фронт врагу… Отдать родину на разграбление… Нет, Вадим Петрович, на это многие не согласятся…
– Родины у нас с вами больше нет, – сказал Рощин, – есть место, где была наша родина, – он стиснул лежавшие на скатерти большие кулаки, так что посинели пальцы, – великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие… Как вы не хотите понять, что уже началось… Николай-угодник вам теперь поможет?.. Так ему и молиться забыли… Великая Россия – теперь: навоз под пашню… Все надо – заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас… Русского народа нет, есть жители, да такие вот дураки…
Он ударил себя в грудь, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, трудным голосом заплакал…
В этот вечер Катя не пошла ночевать домой, – Даша положила ее с собой в одну постель; Ивану Ильичу наспех постлали в кабинете; Рощин после тяжелой для всех сцены ушел на балкон, промок и, вернувшись в столовую, просил простить его: – действительно, самое разумное было – лечь спать. И он заснул, едва успев раздеться. Когда Иван Ильич на цыпочках зашел потушить у него лампу, – Рощин спал на спине, положив на грудь большие руки, ладонь на ладонь; его худое лицо с крепко зажмуренными глазами, с морщинами, резко проступившими от утреннего света, было, как у человека, преодолевающего боль. Иван Ильич наклонился над ним, всматриваясь, и перекрестил его. Рощин, не просыпаясь, вздохнул и повернулся на правый бок.
Катя и Даша, лежа под одним одеялом, долго разговаривали шепотом. Даша время от времени прислушивалась: Иван Ильич все еще не мог угомониться у себя в кабинете. Даша сказала: «Вот, все ходит, а в семь часов надо на завод…» Она спустила ноги с кровати, пошарила ими туфли и побежала к мужу.
Иван Ильич, в одних панталонах, со спущенными помочами, сидел на постланном диване и читал огромную книгу, держа ее обеими руками на коленях.
– Ты еще не спишь? – спросил он, блестящими и невидящими глазами взглянув на Дашу, – сядь… Я нашел… ты послушай… Он перевернул страницу книги и вполголоса стал читать: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей. Там были обгоревшие стены городов, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси. Шиши да казаки в драных зипунах рыскали за последней добычей.
Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь, – грабить было нечего. За десять лет Великой Смуты самозванцы, воры, казаки и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю Русскую землю. Был страшный голод, – люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбредались за литовский рубеж, на север к Белому морю, на Урал к Строгановым, в Сибирь.
В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и выпустошенной и с великими трудами очищенной от воров, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, Михаила Романова, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали кое-как жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики – запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила – хоть и вороватый временами, но крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть, и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»
Иван Ильич захлопнул книгу:
– Ты видишь… И теперь не пропадем… Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, – разбили Карла Двенадцатого, загнали татар за Перекоп, Литву прибрали к рукам и похаживали в лапотках уже по берегу Тихого океана… А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил… Великая Россия пропала!.. Уезд от нас останется, – и оттуда пойдет русская земля…
Он фыркнул носом и стал глядеть в окно, за которым рассветало серенькое утро. Даша прислонилась головой ему к плечу, он погладил, поцеловал ее в волосы:
– Иди спать, трусиха…
Даша засмеялась, простилась с ним, пошла и обернулась в дверях:
– Иван, а как его Катя любит…
– Прекрасный же человек…
Даша ушла. Иван Ильич перелистал книгу, отложил ее, закурил папиросу и, откинувшись на кожаную спинку дивана, задумался. Весь сегодняшний вечер его беспокоило чувство какой-то неправоты. Сейчас, когда все в доме спали, он ясно и без жалости увидел то, что его мучило: «Я счастлив, и чтобы жить в этом счастье, я нарочно не вижу и не слышу всего, что делается вокруг меня. Я обманываю самого себя и обманываю Дашу. Я сержусь, когда мне говорят, что Россия гибнет, но ничего, кроме этих сердцов, не делаю для того, чтобы она не погибла. Теперь я должен либо сознательно продолжать жить бесчестно, либо…»
Выводы этого «либо» оказались настолько неожиданны и Иван Ильич был к ним так не подготовлен, что спустя недолгое время он счел за лучшее отложить все выводы и все решения на завтра, задернул штору на окне и лег спать.
Вечер был безветренный и жаркий. В воздухе пахло бензиновой гарью и гудроном деревянных мостовых. Пылали зеркальные стекла окон. По Невскому среди испарений, табачного дыма и пыли, поднимаемой ногами, двигались пестрые, беспорядочные толпы народа. Ухая, крякая, проносились с треплющимися флажками правительственные автомобили. Мальчишеские, пронзительные голоса газетчиков выкрикивали потрясающие новости, которым никто уже не верил. Шныряли в толпе продавцы папирос, спичек, краденых вещей. В Екатерининском и Николаевском скверах валялись на газоне, среди клумб, ленивые солдаты, грызли семечки, пересмеивались с сытыми уличными девками.
Катя возвращалась с Невского. Вадим Петрович условился с ней, что около восьми часов будет поджидать ее на набережной. Катя свернула на Дворцовую площадь. Огромные окна во втором этаже кроваво-красного, угрюмого дворца были освещены. У главного подъезда стояли автомобили, похаживали, смеялись солдаты и шоферы. Треща, пролетел мотоциклет с курьером – злым и бледным мальчишкой в автомобильной фуражке, в раздувающейся рубахе, в обмотках. На угловом балконе дворца, облокотившись, неподвижно и печально, стоял какой-то старый человек с длинной седой бородой. Огибая дворец, Катя обернулась, – над аркой Генерального штаба все так же взвивались навстречу закату легкие бронзовые кони. Катя перешла набережную и села у воды на полукруглой гранитной скамье. Над лениво текущей Невой висели мосты голубоватыми, прозрачными очертаниями. Пыльным золотом поблескивала вытянутая, как меч, кровля Петропавловского собора. Убогая лодочка двигалась по отблескам воды. Налево, за крышами, за дымами, в оранжевое зарево опускался огромный, угасающий шар солнца.
Сложив на коленях руки, Катя тихо глядела на это угасание, ждала смирно и терпеливо Вадима Петровича. Он подошел незаметно, сзади, и, облокотившись о гранит, глядел сверху на Катю. Она почувствовала его, обернулась, улыбаясь, и встала. Он глядел на нее странным, изумленным взглядом. Она поднялась по лестнице на набережную, взяла Рощина под руку. Они пошли. Катя спросила тихо:
– Что?
– Ну, что… Иду, смотрю – сидит ангел небесный.
Катя легонько сжала ему руку, потом спросила, как сегодня его дела. Он начал рассказывать, – утешительного мало. Они перешли Троицкий мост, и в начале Каменноостровского Рощин остановился и кивнул головой на большой, в глубине садика за решеткой, особняк, выложенный изразцами. Широкие окна и стеклянные стены зимнего сада были ярко освещены. У подъезда стояло несколько мотоциклеток.
– Вот змеиное-то гнездо где, – сказал Рощин, – ну, ну…
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи – прохожие, – на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству… У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки…
– На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, – сказан Рощин. Они пошли дальше, не спеша, по Каменноостровскому. Их перегнал какой-то сутулый человек в рваном пальто, в старой, с опущенными полями, мягкой шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку бумаги.
– Я не знаю, – имею ли право, – сказал Рощин, – но я знаю, что главное – это вы. – Катя взглянула на него, подняла брови. – Я не могу вас покинуть, Екатерина Дмитриевна. – Она сейчас же опустила глаза. – В такое время разлучаться нельзя.
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать… Ну, где же нам расставаться, друг милый…
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую, небольшую афишку, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: «Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..»
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше…
Сквозь раскрытые окна больших домов лился свет и доносились то звуки музыки, то беспечные, веселые голоса, смех, споры… Сутулый человек с ведерком, перейдя улицу, опять появился впереди Кати и Рощина и, налепливая афишку на гранитный выступ стены, обернулся. Под тенью надвинутой у него на глаза шляпы Катя увидела провалившийся нос и черные космы бороды.