– Ох, я не могу больше, – проговорила Елизавета Киевна, поднимаясь с дивана и, как слепая, шатаясь по комнате… – Поймите вы все, я с ума сойду… С утра до ночи эти разговоры… Грабеж, убийства, кровь… я не хочу уничтожать никакого равновесия. – Она хрустнула пальцами. – Саша, уговори Аркадия… У нас много денег, уедемте втроем куда-нибудь… Ну, хоть на годик, ведь может же быть у меня простое желание – жить… Я не могу больше не спать по ночам, слушать эти выстрелы… Давеча взяла чистить костюм Аркадия, – на пиджаке пятна, кровь… Хоть бы на остров какой-нибудь уехать, подальше от земли… Нет, нет, нет… Так и будем таскаться из города в город, грабить, лгать друг дружке, – покуда нас не повесят, и слава богу… Уйди, Саша, я спать лягу… Аркадий вернется поздно… Уходи, я тебе в лицо плюну, если не уйдешь…
Катя осталась одна. Телегин и Даша повенчались у Николы на Курьих Ножках и в тот же день уехали в Петроград. Катя проводила их на вокзал, перекрестила обоих, поцеловала на прощанье, – они были до того рассеянные, как неживые, – и вернулась домой в сумерки.
В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги «выносить резолюцию протеста». В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, на столе среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо – вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду, стряхнула крошки со скатерти и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, – за ним тускнело небо, затянутое облаками, едва были различимы очертания крыш. В столовой постукивали стенные часы, – разорвись от тоски сердце, они все так же бы постукивали. Катя долго сидела, не двигаясь, потом провела ладонью по глазам, поднялась, взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату. Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрас опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрас, и здесь, так же, как в столовой, сидела неподвижно.
Часы в столовой, медленно и гулко, пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала – потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: «Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом». На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать, под одеялом стащила с себя чулки, легла, поджав к животу колени, и затихла.
В полночь хлопнула кухонная дверь и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась. Наконец, на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому, стоячему зеркалу. Дневная, тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородочек у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы: – Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще… – Она оглядела все лицо: – Ну, да, – кончено… Через год – седая, потом старая. – Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет, – дорогая моя, милочка моя, радость моя, любовь моя…»
Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную, мокрую дорожку, кругом – поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок, Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, миленькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а нарочно по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю – мне нечего надеяться на взаимность… Я только приехал, чтобы сказать вам, Катя, что я хотел раньше идти в университет, служить народу и просвещению, теперь я смеюсь над этими мечтами… Мне все равно. Окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулая спина его в серой куртке и белый картуз скрываются за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь, может быть, я подумаю – выйду за вас замуж». – И больше не может, – хохочет, трясет головой…
…Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке, и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства… Господи, Господи, – кого она тогда пустила к себе!
Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадной двери и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».
Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.
– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы, – Николай Иванович скончался.
Лиза вскрикнула, перекрестилась и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнении долга точка тело перевозим Москву средства союза»…
Кате стало тошно под грудью, рот набрался слюной, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание…
На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал, князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.
Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел, так искренно сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разлепила сухие губы и сказала:
– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче…
Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его, как чудовище, заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливалась перед фотографическим снимком чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы. Думала: Господи, как утомительно – ходить, смотреть, трогать вещи… Обеда она не коснулась, – было омерзительно даже подумать о еде. Написала было Даше коротенькое письмо, но порвала: до писем ли Даше сейчас… Глядя в окно на тусклое, белесое небо, проговорила вполголоса непонятно почему вспомнившиеся странные строчки: «…И руки бесприютные все прячет мне на грудь».
Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: – был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить бы его надо таким, какой был… Она же мучила, не любила… О, Господи, Господи. Оттого он так рано и поседел. И улыбка у него была милая, беззащитная…
В сумерки Катя села на диван, подобрала ноги и долго, молча хрустела пальцами…
На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи, покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, принесшим горящий факел в лес, полный диких зверей… Запоздавший на похороны известный партийный деятель, низенький мужчина в очках, похожий на изображение в вогнутом зеркале в паноптикуме, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой. У ней было одно желание – вымыться и заснуть. Но, когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, гробовые занавеси, пыльные окна, – какое омерзение, какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало, наконец, смертельную усталость. Она едва доплелась до спальной и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, – она не отвечала.
Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжималось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное было во сне… Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босую ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».
Не торопясь, Катя достала из комода лакированный ящик – походную аптеку – и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и отставила в сторону, а остальные спрятала в шкатулку, уложила ее на прежнее место в комод и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы»? – спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, похолодело, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее светлыми, расширенными, страшными глазами. Прямой рот его был сжат, на скулах надуты желваки. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:
– Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастье. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, вплоть до моей жизни.
Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и крупное лицо залилось-коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди.
Рощин понял по глазам ее, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился, Катя, постукивая зубами, проговорила:
– Здравствуйте, Вадим Петрович…
Невольно он поднял руки, чтоб обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, – едва живой комочек, но сейчас же опустил руки, насупился, глаза его налились влагой. Пронзительным чутьем женщины Катя поняла, что он жалеет ее той единственной любовью, тем единственным светом жизни, который изошел некогда из раскинутых над миром, пронзенных рук… Катя почувствовала, как вдруг она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузыречком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубов, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.
– Смотри, а вон – островок, развалины, залив… Какая бездонная, зеленая вода в заливе. Смотри – над заливом какие-то птицы летят, не то крылатые люди…
Положив локти на мраморный подоконник, Даша глядела в окно. За темными лесами, в конце Каменноостровского, полнеба было охвачено закатом. В небе были сотворены чудеса. Сбоку Даши сидел Иван Ильич и глядел на нее, не шевелясь, хотя мог шевелиться сколько угодно, – Даша все равно бы никуда теперь не исчезла из этой комнаты с синими занавесками и с багровым отсветом зари на белой стене, над вышитыми подушками дивана.
– Господи, как грустно, как хорошо, – сказала Даша, – как хорошо, что я с тобой… Точно мы плывем на воздушном корабле…
Иван Ильич кивнул головой. Даша сняла руки с подоконника и откинулась в кресле, одернула юбку.
– Мне ужасно хочется музыки, – сказала она, – сколько времени я не играла, с тех пор как началась война… Подумай, все – еще война… А мы…
Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала:
– Когда кончится война – мы с тобой серьезно займемся музыкой… И еще, Иван, мне бы хотелось пожить у моря… Помнишь, как мы лежали с тобой и море находило на песок. Помнишь – какое было море – выцветшее, голубое… Мне представляется, Иван, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась, – а чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась, обернулась… Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес и ногу в сером чулке. Даша скрылась. У Ивана Ильича опять перехватило дыхание. Он закинул руки за голову и закрыл глаза.
Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила столовую сделать там, где гостиная, гостиную – там, где спальня Ивана Ильича, спальню Ивана Ильича – там, где столовая, в свою комнату решила часть мебели взять из гостиной, а в гостиную – от Ивана Ильича. Все это нужно было сделать немедленно. Снизу был позван швейцар, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена и швейцар ушел, оставив после себя запах постного пирога, Даша сказала Ивану Ильичу открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее.
В сумерки Даша, наконец, угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после того, как у Николы на Курьих Ножках Даша и Телегин стали мужем и женой, они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей «особым» голосом: «Ну что же, Даша?..» Иван Ильич был опечален, заметив, что Даша – настороже.
Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Всей своей кожей он испытывал присутствие Даши и очарование этого присутствия. На что бы мысленно он не взглядывал, эта вещь, как маловажная, исчезала, и он с новой остротой чувствовал, что в его доме поселилось существо с нежным голосом, с милым лицом, смущенное, легкое, в ловком синем платье… его жена… Иван Ильич раскрывал глаза и прислушивался, как постукивают на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело – разбилось, и Дашин жалобный голос проговорил: «Чашка!» И сейчас же горячая радость залила Ивана Ильича: «Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша». Он быстро поднялся, чтобы пойти к Даше и сказать ей об этом, но она появилась в дверях:
– Разбила чашку… Иван, неужели ты хочешь чаю?..
– Нет…
Она подошла к Ивану Ильичу и, так как в комнате было совсем темно, – положила руку ему на плечи.
– О чем ты без меня думал? – спросила она тихо.
– О тебе.
– Я знаю, что обо мне… А что обо мне думал?
Дашино приподнятое лицо в сумерках казалось нахмуренным, на самом деле оно улыбалось. Ее грудь дышала ровно, поднимаясь и опускаясь. Ивану Ильичу было трудно собраться с мыслями, он честно наморщил лоб.
– Думал о том, что как-то плохо у меня связано, – ты, и что ты – моя жена, – сказал он, – потом я это вдруг понял и пошел тебе сказать, а сейчас опять не помню.
– А у меня это связано, – сказала Даша.
– Чем?
– Нежностью к тебе. Точно я шла, шла и вот так вот прижалась. И еще – доверчивостью. Почему у тебя это не связано? Разве ты думаешь, что я могу о чем-нибудь думать таком, чего ты не знаешь?
– Ах, вот что, – Иван Ильич радостно, коротко засмеялся, – как это просто… Ведь я, действительно, не знаю – о чем ты думаешь.
– Ай, ай, – сказала Даша и пошла к окну, – садись, а я сбоку, – Иван Ильич сел в кресло, Даша присела сбоку, на подлокотник, – Иван, милый, я ни о чем скрытном не думаю, – поэтому мне так легко с тобой.
– Я здесь сидел, когда ты была на кухне, – сказан Иван Ильич, – и думал – «в доме поселилось удивительное существо»… Это плохо?
– Да, – ответила Даша задумчиво, – это очень плохо.
– Ты любишь меня, Даша?
– О, – она снизу вверх кивнула головой, – люблю до самой березки.
– До какой березки?
– Разве не знаешь: – у каждого в конце жизни – холмик, и над ним плакучая березка.
Иван Ильич взял Дашу за плечи. Она с нежностью дала себя прижать. Так же, как давным-давно на берегу моря, поцелуй их был долог, им не хватило дыхания. Даша сказала: «Ах, Иван», – и обхватила его за шею. Она слышала, как тяжело стучит его сердце, ей стало жалко его. Она вздохнула, поднялась с кресла и сказала кротко и просто:
– Идем, Иван.
На пятый день по приезде Даша получила от сестры письмо, Катя писала о смерти Николая Ивановича: «…Я пережила время уныния и отчаяния. Я с ясностью почувствовала, наконец, что я во веки веков – одна. О, как это страшно!.. Все законы божеские и человеческие нарушены, когда человек – один. От отчаяния и тоски моя душа начала тлеть, как на огне. Я хотела избавиться от этой муки, – невидимая, ледяная рука толкала меня сделать это. Меня спасло чудо: взгляд человека… Ах, Даша, Даша, мы живем долгие годы, чтобы на одно мгновение, быть может, заглянуть в глаза человеку, в эту божественную бездну любви… Мы, неживые призраки, пьем эту живую воду, – раскрываются слепые глаза, мы видим свет Божий, мы слышим голоса жизни. Любовь, любовь… Будь благословен человек, научивший меня этому».
Известие о смерти зятя, Катино письмо, написанное как в исступлении, потрясло Дашу. Она немедленно собралась ехать в Москву, но на другой день получилось второе письмо от Кати, – она писала, что укладывается и выезжает в Петроград, просит приискать ей недорогую комнату. В письме была приписка: «К вам зайдет Вадим Петрович Рощин. Он расскажет вам обо мне все подробно. Он мне, как брат, как отец, как друг жизни моей».
Даша и Телегин шли по аллее. Было воскресенье, апрельский день. Над прозрачно-зелеными сводами листвы в прохладе еще по-весеннему синего неба летели слабые обрывки разорванного ветром, тающего от солнца, слоистого облака. Солнечный свет, точно сквозь воду, проникал в аллею, ползал пузырчатыми тенями по песку, скользил по белому платью Даши, по зеленой военной рубашке Телегина. Навстречу двигались мшистые стволы лип, красновато-сухие мачты сосен, – шумели их вершины, шелестели листья. Даша слушала, как кричит неподалеку иволга, – посвистывает водяным голосом. Даша поглядывала на Ивана Ильича, – он снял фуражку и опустил брови, улыбаясь. У нее было чувство покоя и наполненности – прелестью дня, радостью того, что так хорошо дышать, так легко идти и что так покорна душа этому дню и этому идущему рядом человеку.
– Иван, – сказала Даша и усмехнулась. Он спросил с улыбкой:
– Что, Даша?
– Нет… подумала.
– О чем?
– Нет, потом.
– Я знаю, о чем.
Даша быстро обернулась:
– Честное слово, ты не знаешь…
Они дошли до большой сосны. Иван Ильич отколупнул чешую коры, покрытую мягкими каплями смолы, разломал в пальцах и ласково из-под бровей смотрел на Дашу.
– Мне кажется, – сказал он, – есть только одно благословение на свете… Правда?
У Даши задрожала рука.
– Ты понимаешь, – сказала она шепотом, – я чувствую, как я вся должна перелиться в какую-то еще большую радость… Так я люблю… Так я вся полна…
Иван Ильич молча покивал головой. Они вышли на поляну, покрытую цыплячье-зеленой травкой и желтыми, треплющимися от ветра лютиками. Ветер, гнавший в небе остатки разорванного облака, подхватил Дашино платье. Она на ходу озабоченно несколько раз нагибалась, чтобы одергивать юбку, и повторяла:
– Господи, господи, что за ветер!
В конце поляны тянулась высокая дворцовая решетка, с потускневшими от времени, золочеными копьями. Даше в туфельку попал камушек. Иван Ильич присел, снял туфлю с Дашиной теплой ноги в белом чулке и поцеловал ее пониже подъема, около пальцев. Согнув ногу в колене, Даша надела туфлю, потопала ногой и сказала:
– Хочу, чтобы от тебя был ребенок, вот что…
Она выговорила, наконец, то, что за все время прогулки ей хотелось сказать именно этими словами. Ей стало жарко. Она помахала на лицо ладонью и глядела, как по ту сторону решетки, на лужайке, двое людей копают грядку, чернеющую длинным прямоугольником в нежно-зеленой траве. Один из копавших был старик в опрятном, белом фартуке. Не спеша, он налегал ступней на лопату и с усилием, подгибая колени, выбрасывал землю, отливавшую синевой. Другой был в военной рубашке, собранной в складки на спине, в широкополом картузе, надвинутом козырьком на глаза. Он работал торопливо, видимо – неумело, разгибался, вынимал из кармана черных, заправленных в сапоги рейтуз носовой платок и вытирал шею.
– Видишь ты, – ему и с гуся вода, – проговорил чей-то насмешливый голос. – Телегин обернулся, рядом с ним стоял сощуренный, пожилой мещанин в новеньком картузе и в теплом жилете поверх вышитой рубашки, – видишь ты, – повторил мещанин, кивая на работающих по ту сторону решетки, – капусту из грунтовой ямы пересаживает… Вот себе и занятие нашел… Смех…
Мещанин невесело засмеялся. Даша с удивлением обернулась на него, взяла Ивана Ильича под руку и они отошли от решетки в то самое время, когда человек в военной рубашке, услыхав смех, обернулся, опираясь на заступ, – лицо его было опавшее, темное, с мешками под глазами, – и знакомым всей России движением – горстью левой руки, – провел по большим рыжеватым усам.
Мещанин снял картуз, с кривой усмешечкой поклонился бывшему императору, встряхнул волосами и, глубоко надвинув картуз, пошел своей дорогой, подняв бородку, дробно топая новыми сапожками.