Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт на скате лесистого холма. У подножья его пологой дугою загибалась река; направо валил клубами только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев; левее их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали три здания фольверка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем направо в даль к лесистым холмам.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней словно кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась бурыми и желтыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольверке. Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве кое-где, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, рррррах, – сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах, – слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне над окопами 2, 3 и 4 рот. Рррруу, рррруу, – катился громовой грохот из-за холмов, где белыми зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Ссссык, ссссык, – свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды.
От шума ломило уши, давило грудь, и злоба клубком подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половину третьего, значит – уже светает и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камушки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольверка стало тихо. И вдруг издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и земля озарилась, как солнцем. Когда огни потухли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.
В неясном сумраке рассвета Жадов разглядел, наконец, далеко на лугу двигающиеся фигурки, они то припадали, то перегоняли друг друга. Навстречу им с фольверка не вспыхнул ни один огонек. Жадов, обернувшись, крикнул:
– Ленту!
Пулемет задрожал, как от дьявольской ярости, торопливо стал выплевывать свинец, удушать едкой гарью. Сейчас же быстрее задвигались фигурки на лугу, иные припали. Но уже все поле было полно точками наступающих. Передние из них подбегали к разрушенным окопам шестой роты. Оттуда поднялось десятка два человек. И около этого места быстро, быстро сбилась толпа.
Этот бой за фольверк был лишь ничтожной частью огромного сражения, разыгравшегося на фронте протяжением в несколько сот верст и стоившего обеим сторонам около миллиарда рублей и несколько сот тысяч жизней.
Сражение не имело никакого смысла, потому что убыль в войсках была пополнена, произведена новая мобилизация, наготовлены новые снаряды, выпущены новые партии бумажных денег. Только оказались разрушенными несколько городов и сгорела дотла сотня деревень. И снова обе стороны стали готовиться к тому, чтобы, как в то время говорилось, – вырвать инициативу наступления из рук противника.
Не имел никакого смысла и бой за фольверк. Русскими фольверк был занят две недели тому назад для того, чтобы обеспечить себе плацдарм в случае наступления через реку. Немцы решили занять фольверк для того, чтобы вынести ближе к реке наблюдательный пункт. Та и другая цель была важна только для начальников дивизий – немецкой и русской, входила в мудрый и обдуманный ими во всех мелочах стратегический план весенней кампании.
Командующий русской дивизией, генерал Добров, полгода тому назад с Высочайшего соизволения переменивший на таковую свою прежнюю нерусскую фамилию, сидел за преферансом в то время, когда было получено сообщение о наступлении немцев в секторе Усольского полка.
Генерал оставил преферанс и вместе с обер-офицерами и двумя адъютантами перешел в залу, где на столе лежали топографические карты. С фронта доносили об обстреле переправы и моста. Генерал понял, что немцы намереваются отобрать фольверк, то есть то именно место, на котором он построил свой знаменитый план наступления, одобренный уже штабом корпуса и представленный командующему армией на одобрение. Немцы атакой фольверка разбивали весь план.
Поминутно телефонограммы подтверждали это опасение. Генерал снял с большого носа пенсне и, играя им, сказал спокойно, но твердо.
– Хорошо. Я не отступлю ни на пядь от занятых вверенными мне войсками позиций.
Тотчас была дана телефонограмма о принятии соответствующих мер к обороне фольверка. 238 Кундравинскому третьеочередному полку, стоящему в резерве, приказано двинуться в составе двух батальонов к переправе на подкрепление Тетькина. В это время от командира тяжелой батареи пришло донесение, что снарядов мало, одно орудие уже подбито и отвечать в должной мере на ураганный огонь противника нет возможности.
На это генерал Добров сказал, строго взглянув на присутствующих:
– Хорошо. Когда выйдут снаряды – мы будем драться холодным оружием. – Вынул из кармана серой, с красными отворотами, тужурки белоснежный платок, встряхнул его, протер пенсне и наклонился над картой.
Затем в дверях появился младший адъютант, граф Бобруйский, корнет, облитый, как перчаткою, темно-коричневым хаки, высоко перетянутый ремнем, в снаряжении и широких галифе.
– Ваше превосходительство, – сказал он, чуть заметно улыбаясь уголком красивого, юношеского рта, – капитан Тетькин доносит, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу, невзирая на губительный огонь врага.
Генерал поверх пенсне взглянул на корнета, пожевал бритым ртом и сказал:
– Очень хорошо.
Но, несмотря на бодрый тон, донесения с фронта приходили все более неутешительные. 238 Кундравинский полк дошел до переправы, лег и окопался. Восьмая рота продолжала молодецкие удары, но не переправлялась. Командир мортирного дивизиона, капитан Исламбеков, донес, что у него подбито два орудия и мало снарядов. Командир первого батальона Усольского полка, полковник Бороздин, доносил, что вследствие открытых позиций вторая, третья и четвертая роты терпят большие потери в людях, и потому он просит либо разрешить ему броситься и опрокинуть дерзкого врага, либо отойти к опушке. Донесений от шестой роты, занимающей фольверк, не поступало.
В половине третьего по полуночи был созван военный совет. Генерал Добров сказал, что он сам пойдет впереди вверенных ему войск, но не уступит ни вершка занятого плацдарма. В это время пришло донесение, что фольверк занят и шестая рота до последнего человека уничтожена. Генерал стиснул в кулаке батистовый платок и закрыл глаза. Начальник штаба, полковник Свечин, подняв полные плечи и наливаясь кровью в мясистом, чернобородом лице, проговорил отчетливым хрипом:
– Ваше превосходительство, я всегда изволил вам докладывать, что вынесение позиций на правый берег – рискованно. Мы уложим на этой переправе два, и три, и четыре батальона, и если даже отобьем фольверк, удержание его будет крайне затруднительно. Я решительно против дальнейшей борьбы за плацдарм.
– Нам нужен плацдарм, мы его должны иметь, мы его будем иметь, господин полковник, – проговорил генерал Добров и на носу его выступил пот, – дело идет не о пустом честолюбии, а дело идет о том, что с потерей плацдарма мой план наступления сводится к нулю.
Полковник Свечин возражал, еще более багровея:
– Ваше превосходительство, войска физически не могут переходить речку под ураганным огнем, не будучи в должной мере поддержаны артиллерией, а, как вам известно, артиллерии поддержать их нечем.
На это генерал ответил:
– Хорошо. В таком случае передайте войскам, что на той стороне реки на проволоках висят Георгиевские кресты. Я знаю моих солдат.
После этих, долженствующих войти в историю, слов генерал поднялся и, вертя за спиной в коротких пальцах золотое пенсне, стал глядеть в окно, за которым на лугу в нежно-голубом утреннем тумане стояла мокрая береза. Стайка воробьев обсела ее тонкие, светло-зеленые сучья, зачиликала, торопливо и озабоченно, и вдруг снялась и улетела. И весь туманный луг с неясными очертаниями деревьев уже пронизывали косые, золотистые лучи солнца.
На восходе солнца бой кончился. Немцы занимали фольверк и левый берег ручья. Изо всего плацдарма в руках русских осталась только низина по правую сторону ручья, где сидела первая рота. Весь день через ручей шла ленивая перестрелка, но было ясно, что первая рота находилась под опасностью окружения, – непосредственной связи у нее с этим берегом не было из-за сгоревшего моста, и самым разумным казалось – очистить болото в ту же ночь.
Но после полудня командующий первым батальоном полковник Бороздин получил приказание готовиться этой ночью к переходу бродом на болото для усиления позиций первой роты. Капитану Тетькину приказано накапливаться, в составе пятой и седьмой рот, ниже фольверка и переправляться на понтонах. Третьему батальону усольцев, стоящему в резерве, – занять позиции атакующих. 238 Кундравинскому полку переправляться по мелкому месту сожженной переправы и ударить в лоб.
Приказ был серьезный, диспозиция ясная: фольверк обхватывался клещами справа первым и слева вторым батальоном, запасной Кундравинский полк должен привлечь на себя все внимание и огонь врага. Атака была назначена в полночь.
В сумерки Жадов пошел ставить пулеметы на переправе и один аппарат с величайшими предосторожностями перевез на лодке на небольшой, в несколько десятков квадратных саженей, островок, поросший лозняком. Здесь Жадов и остался. Позиция была опасная, но удобная.
Весь день русские батареи поддерживали ленивый огонь, лениво отвечали и немцы. С закатом солнца артиллерийская стрельба смолкла, и только кое-где по реке хлопали одиночные ружейные выстрелы. В полночь, в молчании началась переправа войск сразу в трех местах. Чтобы отвлечь внимание врага – части Белоцерковского полка, стоящие верстах в пяти выше по течению, начали оживленную перестрелку. Немцы, насторожась, молчали.
Раздвинув опутанные паутиной ветви лозняка, Жадов следил за переправой. Направо желтая, немигающая звезда стояла невысоко над зубчатыми холмами, и тусклый отсвет ее дрожал в глянцевито выпуклой воде реки. Эту полосу отсвета стали пересекать темные предметы. На песчаных островках и мелях появились перебегающие фигуры. Недалеко от Жадова человек десять их двигалось с негромким плеском, по грудь в воде, держа в поднятых руках винтовки и патронные сумки. Это переправлялись кундравинцы.
Вдруг, далеко на той стороне, вспыхнули быстрые огни, запели, налетая, снаряды, и, – пах, пах, пах, – с металлическим треском закопались шрапнели высоко над рекой. Каждая вспышка освещала поднятые из воды белые, бородатые лица. Вся отмель кишела бегущими людьми. Пах, пах, пах, – разорвалась новая очередь. Раздались крики. Взвились и рассыпались ослепительными огнями ракеты по всему небу. Загрохотали русские батареи. К ногам Жадова течением нанесло барахтающегося человека. «Голову, голову пробили!» – сдавленным голосом повторял он и цеплялся за лозы. Жадов перебежал на другую сторону острова. Вдалеке через реку двигались понтоны, полные людей, и было видно, как переправившиеся части перебегали по полю. Сейчас, как и вчера над рекой, на переправах и по холмам оглушающе, ослепляюще грохотала буря ураганного огня. Кипящая вода была точно червивая: сквозь черные и желтые клубы дыма, меж водяных столбов, лезли, орали, барахтались солдаты. Достигшие той стороны ползли на берег, хватали за ноги вылезающих. С тыла хлестали жадовские пулеметы. Рвались впереди русские снаряды. Обе роты капитана Тетькина били перекрестным огнем по фольверку. Передние части кундравинцев, как оказалось впоследствии, потерявших при переправе половину состава, пошли было в штыки, но не выдержали и легли под проволоку. Из-за ручья, из камышей высыпали густые цепи первого батальона. Немцы отхлынули из окопов.
Жадов лежал у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому пробегали то два, то три, то кучка людей, и, неизменно, все они спотыкались и тыкались ничком, на бок.
«Пятьдесят восемь. Шестьдесят», – считал Жадов. Вот поднялась щуплая фигура и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов осторожно повел мушкой пулемета, фигурка села на колени и легла. «Шестьдесят один». Вдруг нестерпимый, обжигающий свет возник перед глазами. Жадов почувствовал, как его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.
Фольверк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты; захвачено около двухсот человек немцев; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский огонь. Началась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около – уткнувшегося в песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.
Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне: «Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать». Жадов был без сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли рубашку – Елизавета Киевна увидела на белой, широкой груди его татуировку – обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы и лицо его стало сводить судорогой.
После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна нагнулась к нему.
– Шестьдесят один, – сказал он.
Жадов бредил до утра и потом крепко заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.
Даша вошла в столовую и остановилась у стола. Николай Иванович и приехавший третьего дня по срочной телеграмме из Самары Дмитрий Степанович замолчали. Придерживая у подбородка белую шаль, Даша взглянула на красное с растрепанными волосами лицо отца, сидевшего поджав ногу, на перекосившегося, с воспаленными веками Николая Ивановича, опустилась на стул и сквозь полившиеся слезы глядела, как за окном в синеватых сумерках стоял ясный и узкий серп месяца.
Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай Иванович старательно сгребал пальцем кучечку крошек на скатерти. Сидели долго, молча. Наконец, Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:
– Почему все оставили ее? Нельзя же так.
– Сиди, я пойду, – ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни боли во всем теле, ни усталости. – Папочка, поди, вспрысни еще, – сказала она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через плечо бросил догоревшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан окурками.
– Папочка, вспрысни еще, я тебя умоляю. – Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом воскликнул:
– Не может она жить одной камфорой. Она умирает, Даша.
Даша стремительно обернулась к нему, слезы сразу высохли.
– Ты не смеешь так говорить! – крикнула она. – Не смеешь! Она не умрет.
Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже увидел пронзительный, тонкий серп месяца в синеватой пустыне.
– Какая тоска, – сказал он, – если она уйдет – я не могу…
Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на синеватые окна, – за ними был ледяной, вечный холод, и проскользнула в Катину спальню, едва освещенную ночником.
В глубине комнаты, на деревянной, желтой постели все так же неподвижно на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими и потемневшими волосами, и пониже – узенькая ладонь. Даша опустилась на колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она проговорила тихим, жалобным голосом:
– Который час?
– Восемь, Катюша.
Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:
– Который час?
Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было спокойно, глаза закрыты… Вот уже долгое, долгое время она идет по мягкому ковру длинного, низкого коридора. Он весь желтый – стены и потолок. Справа, высоко из пыльных окон, льется жестковатый, мучительный свет. Налево – множество плоских дверей. За ними, – если распахнуть их, – край земли, бездна. Там, во тьме, глубоко внизу, красноватым серпом висит месяц. Катя медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон. Впереди – длинный, плоский коридор весь в желтоватом свету. Душно, и веет смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, Господи, конец? Там, в конце, она знает, – влажный, зеленоватый лужок с повисшими до земли мокрыми ветвями. И, кажется, слышно даже, как поет птица… Остановиться бы, прислушаться… Нет, не слышно… А за дверями во тьме начинает гудеть, как пружина в стенных часах, медленный, низкий звук… О, какая тоска!.. Очнуться бы… Сказать что-нибудь простое, человеческое… И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
– Который час?
– Катюша, ты о чем все спрашиваешь?
«Хорошо. Даша здесь…» И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека начинала гудеть часовая пружина…
«Не слышать бы… Не видеть, не чувствовать… Лечь, уткнуться… Скорее бы конец… Но мешает Даша, не дает забыться… Держит за руку, целует, бормочет, бормочет… И словно от нее в пустое, легкое тело льется что-то живое… Как это неприятно… Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое… Отпустила бы…»
– Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?..
«Не отпускает, жалеет… Значит – нельзя… Девочка останется одна, осиротеет…»
– Даша!
– Что, что?..
– Я поправлюсь, не умру.
Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой, сладкой болью входит игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие, желтенькие черточки выплывают сбоку из-за глаз, и – чирк, чирк – самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят окаянный, душный коридор…
– Даша, Даша, я не хочу туда.
Даша обхватывает голову, ложится рядом на подушку, прижимается, живая и сильная, и точно льется из нее грубая, горячая сила, – живи.
А коридор уж протянулся, нужно подняться и брести со стопудовой тяжестью на каждой ноге. Лечь нельзя. Даша обхватит, поднимет, скажет, – иди.
Так трое суток боролась Катя со смертью. Непрестанно чувствовала она в себе Дашину страстную волю, и если бы не Даша, – давно бы обессилела, успокоилась.
Весь вечер и ночь третьих суток Даша не отходила от постели. Сестры стали точно одним существом, с одной болью и с одной волей. И вот, под утро Катя покрылась, наконец, испариной и легла на бок. Дыхание ее почти не было слышно. Встревоженная Даша позвала отца. Они решили ждать. В седьмом часу утра Катя вздохнула и повернулась на другой бок. Кризис миновал, началось возвращение к жизни.
Здесь же у кровати в большом кресле заснула и Даша, в первый раз за эти дни. Николай Иванович, узнав, что Катя спасена, обхватил мохнатый жилет Дмитрия Степановича и зарыдал.
Новый день настал радостный, – было тепло и солнечно, все казались друг другу добрыми. Из цветочного магазина принесли дерево белой сирени и поставили в гостиной. Даша чувствовала, как своими руками вырвала Катю у смерти, и сама была так близко к этому желтому, колючему ходу в темноту, что, казалось, слышала, как в конце его, в черной бездне, гудит ледяной, бессмертный звук. На земле ничего не было дороже жизни, – она это знала теперь твердо.
В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, – одна выходила в белый, с вечно двигающейся зеленой тенью, березовый лес, где бродили пегие телята, другая – на покатое к западу, волнистое поле.
Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики двумя клубочками живой пыли. Потом приходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:
– Ах, как хорошо, черт его возьми!
За потемневшей, волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали тучи, те, что бывают на закате, – лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. Зажелтел и разгорелся язычком костер на берегу плоского пруда. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.
Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром и Катину двигающуюся тень. Навстречу, с вежливым лаем, прибегала дачная собачка – Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.
Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекла террасы, – в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на Симовскую дачу Жилкины, и у них сейчас же украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына, – мальчишка отбился от рук, лазает по чужим садам, рвет цветы.
Даша молча ела, – после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила, – «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие, летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.
На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:
– Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны Согласия и мы – союзники – разоримся.
Катя спрашивала:
– Хочешь простокваши?
– Если только холодная. Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину. Невероятно!
– Николай, не цыкай.
– Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву – будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, – не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.
Издалека доносился свист поезда, было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат, – это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:
– Эшелоны отправляются на фронт без ружей. В окопах сидят с палками. Винтовка – одна на каждого пятого человека… – Он останавливался, задохнувшись. – Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, – взять винтовку. Ах, Господи!..
Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на рваные лопухи у забора, на дорогу с подсохшей травкой. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя – с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.
Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки. Там в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, – где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась и плеснула водою земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо, Даша поджимала губы и шла обратно. Под ногами, задевая за юбку, горько, сухою землей, несбывающейся прелестью пахла полынь.
В первых числах июня, в праздник, Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча моркови, помидоров, цветной капусты и поверх какая-то зеленоватая открытка, должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге открытой в сад двери и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Сама Матрена вешала на акации кухонные полотенца.
Даша налила в глиняный таз воды, пахнущей рекою, спустила с плеч рубашку, и опять поглядела, – что за странная открытка? Взяла ее за кончик мокрыми пальцами, там было написано: «Милая Даша, я беспокоюсь, почему ни на одно из моих писем не было ответа, неужели они пропали…».
Даша быстро села на стул, – так потемнело в глазах, ослабли ноги… «Рана моя совсем зажила. Теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще держу себя в руках. А также изучаю английский и французский языки. Недавно к нам привезли новую партию пленных, и, представь, кого я встретил, – Акундина, он – прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю и его куда-то увезли. Очень странно. Обнимаю тебя, Даша, если ты меня еще помнишь. И. Телегин».
Даша торопливо подняла рубашку на плечи и, низко нагнувшись, прочла письмо во второй раз: «Если ты меня еще помнишь!..» Она вскочила и побежала к Кате в спальню, распахнула ситцевую занавеску на окне:
– Катя, читай вслух.
Села на постель к испуганной Кате и, не дожидаясь, прочла сама, и заплакала, нагнувшись до коленок, но сейчас же вскочила, всплеснула руками:
– Катя, Катя, как это ужасно!..
– Но ведь, слава богу, он жив, Данюша.
– Я люблю его!.. Господи, что мне делать?.. Я спрашиваю тебя, – когда кончится война?
Даша схватила открытку и побежала к Николаю Ивановичу. Прочтя письмо, в отчаянии она требовала от него самого точного ответа, – когда кончится война?
– Матушка ты моя, да ведь этого никто теперь не знает.
– Что же ты тогда делаешь в этом дурацком Городском союзе. Только болтаете чепуху с утра до ночи. Сейчас еду в Москву, к командующему войсками… Я потребую от него…
– Что ты от него потребуешь?.. Ах, Даша, Даша, ждать надо, вот что.
Несколько дней у Даши было неистовое настроение, и вдруг она затихла, точно потускнела; по вечерам рано уходила в свою комнату, писала письма Ивану Ильичу, упаковывала, зашивала в холст посылки. Когда Екатерина Дмитриевна заговаривала с ней о Телегине, Даша обычно молчала; вечерние прогулки она бросила, сидела больше с Катей, шила, читала, – казалось – как можно глубже нужно было загнать в себя все чувства, покрыться будничной, неуязвимой кожей.
Екатерина Дмитриевна, хотя и совсем оправилась за лето, но так же, как и Даша, точно погасла. Часто сестры говорили о том, что на них, да и на каждого теперь человека, легла, как жернов, тяжесть. Тяжело просыпаться, тяжело ходить, тяжело думать, встречаться с людьми, – не дождешься – когда можно лечь в постель, и ложишься замученная, одна радость – заснуть, забыться. Вот, Жилкины вчера позвали гостей на новое варенье, а за чаем приносят газету, – в списках убитых – брат Жилкина. Погиб на поле славы. Хозяева ушли в дом, гости посидели на балконе в сумерках и разошлись молча, как с похорон. И так – повсюду. Жить стало дорого. Впереди – неясно, уныло. А русские армии все отступают, тают, как воск. Варшаву отдали. Брест-Литовск взорван и пал. Всюду шпионов ловят. На реке Химке, в овраге, завелись разбойники. Целую неделю никто не ходил в лес – боялись. Потом стражники выбили их из оврага, двоих взяли, третий ушел, перекинулся, говорят, в Звенигородский уезд – очищать усадьбы.
Утром однажды на площадку близ смоковниковской дачи примчался, стоя на пролетке, извозчик. Было видно, как со всех сторон побежали к нему бабы, кухарки, ребятишки. Что-то случилось. Кое-кто из дачников вышел за калитку. Вытирая руки, протрусила через сад Матрена. Извозчик, красный, горячий, с жесткой бородкой, говорил, стоя в пролетке:
– …Вытащили его из конторы, раскачали – да об мостовую, да в Москва-реку, а на заводе еще пять душ скрывается – немцев… Троих нашли, – городовые отбили, а то быть им тем же порядком в речке… А по всей по Лубянской площади шелка, бархата так и летают. Грабеж по всему городу… Народу – тучи…
Он со всей силой хлестнул вожжами лихацкого вороного жеребца, присевшего в дугой выгнутых оглоблях, – шалишь! – хлестнул еще, и захрапевший, в мыле, жеребец скачками понес по улице валкую пролетку, завернул к шинку.
Екатерина Дмитриевна страшно обеспокоилась, – Даша и Николай Иванович были в Москве. Оттуда в сероватую, раскаленную солнцем мглу неба поднимался черный столб дыма и стлался тучей. Пожар был хорошо виден с деревенской площади, где стояло кучками простонародье. Когда к ним подходили дачники, – разговоры замолкали: на господ поглядывали не то с насмешкой, не то со странным каким-то выжиданием. Было жарко, словно перед грозой. Появился какой-то плотный мужик, без шапки, в рваной, розовой рубахе и, подойдя к кирпичной часовенке, закричал:
– В Москве немцев режут!
И – только крикнул – заголосила баба: говорили, что беременная, – испугалась. Народ сдвинулся к часовне, побежала туда и Екатерина Дмитриевна. Толпа волновалась, гудела, ходили слухи:
– Варшавский вокзал горит, немцы подожгли.
– Немцев две тысячи зарезали.
– Не две, а шесть с половиной, всех в реку покидали.
– Начали-то с немцев, потом пошли подряд. Кузнецкий Мост, говорят, разнесли начисто.
– Так им и надо. Нажрались на нашем на поте, разъели брюхо, сволочи!
– Разве народ остановишь, народ остановить нельзя.
– А я тебе говорю, – на Неглинном войска стоят. Три раза в народ стреляли.
– Конечно, безобразия, – грабеж, – допускать нельзя.
– Городоначальнику голову разломали.
– Что ты?
– В Петровском парке, ей-богу не вру, – сестра сейчас оттуда прибежала, – в парке, говорят, на одной даче нашли беспроволочный телеграф, и при нем двое шпионов с привязанными бородами, – убили, конечно, голубчиков.
– По всем бы дачам пойти, вот это дело.
Затем было видно, как под гору, к плотине, где проходила московская дорога, побежали девки с пустыми мешками. Им стали кричать вдогонку. Они, оборачиваясь, махали мешками, смеялись. Екатерина Дмитриевна спросила у благообразного, древнего мужика, стоявшего около нее с высоким посохом.