Всю ночь Бенедикт ловил мышей.
Легко сказать: ловил. Дело это не простое и, как и всякое дело, разумения требует. Оно только кажется, что вот, мол, – ты, и вот – мышь, так хватай ее. Не-е-е-е-ет.
Ловил он, конечно, удавочкой. Но! – ежели в подполе пусто, ежели мышь перебежала к кому побогаче, то тряси удавочкой, не тряси – ничего не натрясешь. Мышь прикармливать нужно. Стало быть, все доложно быть продумано загодя.
Вот двадцатого числа получка была. Пятьдесят бляшек. Так. Налог с их – тринадцать процентов. Значит, шесть с половиной бляшек налогу. Вот с утра спозаранку голубчики в очередь в Выплатную Избу встали. Еще и заря не всходила, темень зимой-то – хоть глаз выколи.
А бывает. Идет голубчик на ощупь, в темноте-то, за получкой – ан и в яму свалится, а не то сучком глаз выколет, а то поскользнется и ногу переломит, а то и заблудится, забредет в чужую слободу, а там его собаки злые порвут; упадет да и замерзнет насмерть в сугробе-то. Все может быть.
Но вот, допустим, слава те, господи, добрались. Хорошо. Встали в очередь. Кто первый добрел – тот в калидоре, али сказать в сенях, расположился. А уж кто в конце – на улице стоит, на морозе перетаптывается. Вот так стоят, переругиваются али разговоры беседуют, гадают, приедет ли выплатной мурза али опять упился накануне-то, ввечеру-то, браги, али квасу, али сусла конопляного. А то шутки шутят: ежели кого из тех, что в сенях, от тепла разморило, дак он на полу и прикорнул, – возьмут такого сонного осторожненько под микитки да и отнесут в самый конец очереди. Как проснется такой голубчик – ни хрена не понимает, что, куда да зачем он тут. Рвется, где раньше стоял али лежал, а все ему: куды без очереди прешь? Стой в конце! А он: да я ж первый был! А мы: ничего не знаем! Ну, крики-драки, увечья всякие.
Так времечко и идет, заря розовая, мглистая на небо всходит, темноту раздвигает. Утренняя звезда Чигирь блестит красотой несказанной, как огнец в вышине. Мороз еще крепче кажется. Искры на снегу искрятся.
Вот ждем мурзу, еще приедет ли? Чуть где в улочках снег пылит, сани мелькнули – кричат: едет! Не едет! Точно он, его шапку видать! – и разное такое. Волнение большое.
Коли до вечера не приедет – так и разойдемся, а коли изволил глаза продрать – ну, быть голубчику с получкой.
Вот стоишь-стоишь – глядь, и достоялся до выплатного окошечка. Твое счастье, нагибайся. А почему нагибайся: потому как оно в аккурат на уровне пупа проверчено, узенькое такое. А это оттого, что мурза по ту сторону на тубарете сидит, оно ему и удобно. А еще затем придумано, чтоб нам в пояс ему кланяться, смирение выказывать, чтоб покорность в организме была. Ведь ежели во весь рост стоишь, бляшки пересчитываешь, дак мало ли что в голову вступит. Дескать, а что так мало-то, или: а чего они рваные, или: да все ли он мне выдал, не зажал ли пригоршню, ирод проклятый; и другое своеволие. А когда в пояс согнешься, да голову набок вывернешь, чтоб видать сподручнее, что дают, да руку-то в окошечко далеко-о-о-о-о просунешь – а оно ж глубокое, – да пальцы-то растопыришь, чтоб бляшки ухватить, аж плечо заломит, – вот тогда и чувствуешь, что такое есть государственная служба, ея же и сила, и слава, и власть земная, во веки веков, аминь.
Вот если опять повезло, бляшки и ухватишь. Кто короткорукий, конешно, али хвор в суставе, тот всех денег нипочем не ухватит, а разве часть. Про таких и говорится народная мудрость: руки, мол, коротки. Да и голубчики сзади напирают, торопят, толкают, на спину тебе ложатся, в ухо дышат. Трудности. Ну, Бенедикту силушки не занимать, молодой, – он и отобьется, и бляшки крепко в кулак зажмет, и руку назад из окошка благополучно выпростает, разве костяшки обдерет чуток, ну да это пустяки, дело житейское. Компресс теплый на ночь поставить, руку обмотать, кровь-то, может, и свернется. А к следующей получке, глядишь, кожа новая и нарастет.
Бляшки у государства вырвал – теперь в другую очередь вставай, налог платить. Это так говорится: вставай, а по собственной воле кто ж встанет? Тут уж, конешно, стража с бердышами, гонит голубчиков по калидору в другую палату, на первый-второй рассчитайсь, цепи каменные со всех сторон путь загораживают: все как положено.
А так все то же, только мурза в окошке сидит не выплатной, а налоговый, да и окошко широкое, просторное – сани проехать могут.
Тут дело быстрее идет – почитай, за четыре часа обернуться можно. Шесть с половиной бляшек мурзе отсчитай и отдай. Но бляшку пополам не порвешь, верно? Кому она, рваная, нужна, верно? Стало быть, отдай семь. К концу дня у мурзы энтих денег лишних – великие тыщи. Вот он их себе возьмет, кушанья какого купит, али ярус к терему пристроит, али балкон, а то шубу спроворит, а не то сани новые.
На то он и мурза.
А в которых людях государственного разумения нету, а одни пустые измышления, вот как Никита Иваныч, к примеру, – дак те говорят: а почему, дескать, нельзя, чтоб один и тот же мурза сам деньги платил, сам и налог удерживал? Что, мол, быстрее было бы.
Эвона, дурачье! Право, обхохочесси слушать! Почему? – да потому что выплатной мурза – он мурза выплатной, а налоги берет – это ж мурза налоговый! Ну? Как же это один мурза тебе и давать будет и отбирать? Ну? Зачем же он тогда вообще на работу приедет, с эдакими деньжищами? Запрется дома, да и давай есть-пить, а то в сани сядет – и на охоту завалится, и поминай как звали, верно?
А и всякий бы так сделал.
Да ежели б налоговый мурза в избе не сидел, денег не отбирал, разве ж выплатной-то когда нос-то на улицу б высунул? Да он, пьянь такая, и не вспомнил бы, что уж двадцатое число, получка; али, к примеру, пятое, аванс!
Его ж небось налоговый с вечера терзает: где бляшки? Не разорил ли казну? Нет ли какого урона моему интересу? Накрепко ли в туеса увязаны, мышь не погрызла ли? – а и это бывает, тогда и получку не дадут. Скажут: пропало незнамо куда, ждите другого раза. Ждем.
Но вот, допустим, все обошлося, получка получена, бляшки в кулаке. На эти бляшки, али, как другие говорят, «рваные», али «кровные», али еще «рубляшки», – ничегошеньки, конешно, не купишь. Кабы их много было – тогда да. Тогда купишь. А так нет. Пообедать разве.
Мышь – она другое дело, ее – вон, всюду полно, каждый день она свежая, наловил, ежели время есть, и меняй ты себе на здоровье, да ради господа, – кто тебе слово скажет? Конечно, и с мыши в казну налог идет, али сказать, ясак, – домовой, подушный, печной, всех не пересчитать, но это ж совсем другое дело.
Стало быть, бляшки у Бенедикта в кулаке, полдела сделано. Теперь разумение такое: на эти бляшки покупать в Столовой Избе обед, а только хлеб нипочем не есть, приберегать, домой носить и тем хлебом мышей прикармливать. Каждый день им по куску крошить, – набежит их, сердешных, видимо-невидимо.
И на этот раз так все счастливо и вышло, как и задумывалось! Все сошлося! Всю-то ноченьку Бенедикт мышей ловил, и к утру у него на веревочке, вот не соврать, двести семьдесят две штучки барахталось, толстоморденькие, серенькие, шкурка шелковая! Ну, может, не двести семьдесят две, а сто пятьдесят шесть. Много! Сбился считаючи. А почему удача такая – а потому, что все продумано было загодя, все было промыслено грамотненько, тщательно.
Ахти мне! – красота ума человеческого, кто б ее воспел? Кто бы взялся песню сложить, громкую, счастливую, да с руладами, да переливами, да чтоб выйти на бугор али на холм какой, покрепше встать, расставя ноги, а руками-то размахнувши в стороны, да и топнуть! ножкой-то! – только чтоб не упасть, конешно, – топнуть, говорю, да и – эх! – да разлюли мои лёли, эх! – дак вы ж мои люли!!! Зеленеет травка-муравка, да эх! – да травка-муравка!!! Ах! – зеленая травка; эх! – зеленая травка!!!
Не так, пожалуй, но что-нибудь такое, разудалое, радостное, чтобы напев сам из грудей рвался, чтоб счастье в голове чувствовалось, чтоб оно, счастье, между ушей бултыхалося, как щи в котелке, чтоб в затылке щекотало. Чтоб на всю слободу, на весь мир разнеслося: слава уму-разуму человеческому, слава! Разумению, размышлению, промышлению, хитроумному расчислению – слава! Голове – слава! Да! Ура!!!
Ведь такой прорвы мышей небось у самого Федора Кузьмича, слава ему, отродясь не бывало, а уж он ли не мастак на них охотиться? Он ли не поэт, не гурман, не ценитель?
После полуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь!
И вроде всю ноченьку не спал, а от радости сон как рукой сняло. Разве что поджилки эдак немного ослабли, и томность в спине. А так – ни в одном глазу! Теперь с эдаким богатством – на торжище.
Хорошо с утра на торжище! Лепота! Снег расчищен лопатами, притоптан, ажно пол. Если большой мороз, дак он, снег-то, весь синий, посверкивает. Понятно, голубчики набегут – заплюют, загадят, окурков набросают, а все равно лепота. Ежели к теплу, ежели подтает маленько – словно как темные полыньи под ногами, а сугробы у забора осемши и почернемши, ноздреватые, с зубчатыми корками, весной пахнут.
Народищу – и-и-и-и-и-и-и-и!!! – тучи несметные. Всякому торговать охота. Всякий свою мену тащит.
Вон ряды с моченьями да соленьями: весь прилавок уставлен бочками, крынками, жбанами, ходи да пробуй, но много не хватай, не то по шеям накладут. Ежели летось урожай хороший был, дак прилавок иной раз до горизонта растянется, последний дальний голубчик в ряду вроде как лесная букашка видится: далекий, махонький, руками машет, кричит, грибыши свои нахваливает, тоже себя человеком мнит, а посмотреть на него с этого конца – наступи ногой, да и нет его.
Другой вон хвощи моченые хвалит, криком кричит, надрывается, – али квашеный папорот, али пряники, али еще что.
Тута орешки моченые, там холсты разложены, нитки простые, нитки крашеные, лапти связками; там шкурки заячьи али шерсть с козляков: купи да и валенки валяй, али носки вяжи, ежели сподручный; там иголки костяные, ножики каменные, ведра каменные да деревянные, ухваты, оглобли, веники – чего хочешь.
А вон целый ряд огнецами торгует: тут торговцы важные, молчаливые, стоят на животе руки сложимши, с-под бровей поглядывают, морды красные. Загадочные. Молчат. А почему они молчат: привыкши. Огнецов надо молча брать, они и привыкши. Постоишь, посмотришь. Робеешь. А так этих огнецов покушать охота! Спросишь торговца:
– Почем за штуку?
Помолчит, губами пожует. Потом:
– Эти – пять. Эти – семь.
Дорого, бля!..
– А не ложные?..
Опять помолчит.
– Люди брали, живы.
Вот верить ему али не верить – прям и не знаешь. Потопчешься… Отсчитаешь пяток мышей. Возьмешь одного огнеца. За щеку положишь. Сладкий!.. А может, и не помрешь, с одного-то. Так, вырвет разве что. Ну, волос выпадет. Шею раздует. А так, может, еще и поживешь. Матушка отчего померла? – цельную миску зараз скушать изволила. Никита Иваныч все ей говаривал: «Полина Михайловна, что за несдержанность?! Не ешьте вы эти финики! Радиоактивные!» – да разве она послушает? Объелась.
Но сейчас Бенедикту про грустное даже начинать думать не хотелось. Весна с юга колобком катит, Новый Год ведет! Праздник и смех. Шутки и веселье. Вон и слепцы тоже сгрудились у тына – кто на ложках мелодию брякает, кто в свиристелку дудит, – поют:
И хорошее настроение
Не покинет больше вас! —
тоже, значит, весну почуяли. Ихний поводырь тоже взбодрился, орлом глядит, голубчиков строго озирает: а ну, кто песни слушает? – плати, мимо не пройдешь! А то любителей послушать да не заплатить предостаточно. Слепцы, они потому и слепцы, что ничегошеньки не видят. Поют себе разливаются, а голубчик другой раз послушает, удовольствие свое урвет, да и бежать не заплатимши. Как его слепцам поймать? – никак! Им же темно, слепцам! Им и в летний полдень темно. Кабы не поводырь, они бы померли с голоду, слепцы-то.
Бенедикт народные песни страсть любил. Особливо когда хором. Или когда задорные. Вот другой раз слепцы грянут:
Сердце красавицы!
Склонно к измене!
И к перемене!
Как ветер мая!!! —
так ноги на месте не устоят, сами в пляс пустятся. А и еще есть хорошие. «Вот идут Иван да Данила». «Миллион алых розг». «Из-за острова на стрежень». «А я люблю женатого». И много еще.
Нынче Бенедикт чувствовал себя умным и богатым. Потому и богатым, что умным. Эвон как он все придумал ладно – и все сошлося. Мышей он увязал в увязочки – о пяти штучках каждая; хвосты косичкой переплел, веревочку продел и той веревочкой препоясался. Сам идет, сам гордится. Здорово. И непривычно как-то.
Обычно идешь себе, семенишь, по сторонам сторожко поглядываешь: нет ли начальства какого? Ежели в санях едут – отскочишь на обочину, шапку долой, кланяешься. На рыло улыбочку умильную напустишь, масляную. Глазыньки тоже сощуришь, будто обрадовался. Выражение в глазыньках выразишь: словно бы удивляешься, как это тебе, простому голубчику, так повезло-то – мурзу встретить. Хоть и по сорок раз на дню, да хоть по пятьдесят на него, ирода, наткнешься, а все дивись, словно он, мурза, – не мурза, а бабушка с гостинцами.
Кланяешься, конешно, смотря по чину. Если малый мурза – голову приклонить, руку к желудку.
Если большой – в пояс: волосами в снег али в пыль, а рукой дугу отмахнуть.
Ежели красные сани – …не приведи господь. Нет, нет, нет. Тьфу, тьфу, тьфу. Нет, нет.
Проедет мурза, напылит, напачкает, – можно опять шапку надевать, рукавом морду обтереть, и – на здоровьичко, свободен. Рыло можно опять прежнее, простое, злобное, – плюнешь, обматеришь, вслед оскорбление какое – пожалуйста. А не то просто ворчишь: «Ишь расселся…», хотя чего ж? не стоять же ему в санях-то? – или длиннее: «Ездиют тут!.. ездиют и ездиют, а чего ездиют, и сами не знают!», а это тоже просто так, к слову: уж мурза-то наверно знает, куда ему ехать.
А так говорится для того, чтоб свою досаду подольше потешить. Когда ворчишь сквозь зубы, да бормочешь, да набычишься, да еще пасть на сторону свернешь – злость, она хорошо так, тепло внутри пощипывает. Чего-нибудь крепкое сделать хочется. Ногой забор пнешь. Собачонку, если подвернулась. Ребятенку затрещину. Мало ли. Всяко себя выразить можно.
А иногда бывает, и злиться неохота. Вроде как грусть внутри. Будто жалеешь кого. Фелософия, должно быть.
А сегодня с утра новое чувство вступило: чувствовал себя Бенедикт умным и богатым, и охота было, чтоб все видели: вот он идет, Бенедикт, умный и богатый. И щедрый. Остановился, слепцов послушал. Они как раз старинное, бойкое грянули: «Два двенадцать восемьдесят пять ноль бэ! Два двенадцать восемьдесят пять ноль вэ! Два двенадцать восемьдесят пять ноль гэ!» – послушал и кинул им мышей связку. Ага, целую связку! Гуляем!
После нищим побирушкам связку – швырь! Чуть не передрались, вмиг подачку в клочья разнесли. Потеха! Потом по рядам пошел, вкуснятину покупать. О, сразу уважение… Заметили…
Кланяются:
– К нам пожалуйте!.. Чего душа просит?.. Рассольчику, барин, отведайте, рассольчик у нас самый лучший!..
Отведал рассольчику. Взял. Всего взял, чего душа просила: и простого, и моченого, и фаршированного. Хлебеды взял четверть пуда, козьего творожку, огнецов с полдюжины – ватрушку испечь. Вермишели квашеной. Репы. Гороху красного и синего. Квасу кувшин. Туесов накупил, всю провизию в них поклал. И еще холопа нанял всю эту тяжесть до дома доволочь, а по правде сказать, не столько оно тяжело было, сколько знатность свою охота было вволюшку выказать. Дескать, вознесся выше я главою непокорной александрийского столпа, ручек не замараю тяжести таскамши. Обслугу держу. Не вам чета.
И сейчас же неувязочка вышла: которые Бенедикта не знали, думали, что такой богач беспременно в сани сядет, а какие ж у Бенедикта сани? Так что некоторые, гниды, в кулачок хихикали. А которые его знали, те порешили, что это не холоп, а приятель Бенедиктов, и дивилися, что ж это приятель-то эдакие короба тащит, аж раскорячился, а Бенедикт руки в карманы засунул и идет себе насвистывает, а не подмогнет? Хотел всласть почваниться, а нет, не удалося.
А по дороге Бенедикт волновался, чтоб вперед холопа не забежать. А то только отвернись, а он, может, шасть в проулок, – с таким добром-то, вы что!!! Ищи его потом. Потому шел Бенедикт за холопом шаг в шаг, только покрикивал: «Не сюда, тудыть!.. Заворачивай! Заворачивай, говорю, песий сын! Налево! Все вижу, все вижу! Я тута! Слежу!» – и все такое.
Тревога большая была. Но дошли хорошо. Может, холоп, хоть он и холоп, тоже соображал, что далеко с такой тяжестью не убежишь: Бенедикт догонит и побьет. Бенедикт, когда его нанимал на торжище-то, в холопском закуте-то, и кулачищи свои ему показывал, и личиком суровился, и глазами выражал: гнев грядущий, подозрение всеохватное, неудовольствие на весь род людской. Пужал.
Но и думать не забывал, пока шли-то: ай, ведь до чего удача хорошая, когда ум к делу приложен: за одну ночь заработал себе цельный стол еды. А?! Теперь дальше так: ватрушек напечь, гостей назвать; хорошо бы Оленьку, ну а ежели не выйдет, можно и Варвару Лукинишну, можно и другого кого со службы. Варфоломеича можно, он байки мастер рассказывать. Ксеню-сироту. С ней, правда, скучно, и вида никакого. Соседей, что ли, пригласить. Да, позвать голубчиков дюжину, избу подмести, свечей натыкать… Нет, нанять бабу пол мести… Чего самому-то горбатиться? Да, и ватрушки пусть тоже баба печет. А платить опять мышами. Да, и слепцов нанять!!! Во, точно! Всю артель и нанять. Сурприз гостям!.. Попили-поели-поплясали, потом, может, в поскакалочки играть… Али в удушилочку. Но не до смерти, а так, наполовинку. Так, а объедки под пол, а мышей опять набежит видимо-невидимо – а опять наловить – а наловивши, опять еды купить – а еду опять туда же! под пол! – а с-под пола мышей! – а опять сменять! и еще! И еще!..
Батюшки!.. Это что же будет? А будет, что таким макаром Бенедикт до того разбогатеет, что, глядишь, и работать не надо! Да! А начнет мышей в рост давать! Слуг наймет: одних дом сторожить, да и дом-то надо светлый, высокий, двухъярусный, с прибамбасами по кровле-то!.. А других слуг, чтоб сторожей сторожили, следили, чтоб те не взяли чего! А третьих, чтоб за этими смотрели!.. А четвертых… Но это ладно, это потом сообразим… А баб нанять, чтоб готовили… А еще слепцов, чтоб постоянно дудели да бренчали, Бенедикта увеселяли; помост им в углу построить, да чтоб там и сидели, пели чтоб день-деньской… И баню хорошую построить… И в баню тоже музыку провести… других слепцов… Сам моешься, сам слушаешь… И девку-чесалку нанять, чтоб спину чесала… А другую – чтоб волоса расчесывала и песни мурлыкала… Ну, чего бы еще? Да! Сани!.. И подъезд к дому широкий, и ворота на замке… Эй, холопы, отворяй, барин едет!.. Вот все падают ниц. Бенедиктовы сани во двор въезжают и прямо к терему… А из терема навстречу Оленька, белая лебедушка: здравствуй, свет мой, Беня, а попрошу к столу, уж так заждалася… все-то глазыньки проглядела…
…Дошли. Фу-х… Вот видение-то какое вышло… избенка-то наша, прямо сказать, не терем. Холоп туеса поставил в снег. Усмехается. Бенедикт отстегнул плату: мышей связку. Посмотрел: у холопа на рыле неуважение, точно, играет. И сразу разговор пошел такой неприятный…
Холоп говорит:
– У кого служишь?
Бенедикт ощерился:
– Служу?! Я-те дам: служу! Я государев работник. А не «служу»!
А холоп:
– А провиант кому?
А Бенедикт:
– Мне провиант! Свое хозяйство! Щас есть буду!
А холоп:
– Ща. Свое.
Плату взял, высморкался на снег, прямо под валенки Бенедикту, да и пошел себе.
От ведь холопское отродье!!! Холоп он и есть холоп!!! А догнать его, да плату отнять, да в рыло ему въехать как следует, да ногами-то потоптать за обиду, за своеволие!.. Скотина!!! Бенедикт дернулся было, да побоялся оставить туеса без присмотру: уже голубчики стали стекаться, на еду смотреть. Тьфу! Плюнул, вволок туеса в избушку.
Гадина холопская, сучий потрох! Намекнул, гнида, что и Бенедикт, мол, – не Бенедикт, а холоп чей да нибудь, как и он сам, что и еду-то он, мол, не себе купил, а хозяину, что и изба-то не изба, а сараюшка, клеть, может, какая перевалочная… И мечты-то его все пустые: сани захотел… Нет, нельзя оставить! Догнать по-быстрому да поджопник ему!!! Бенедикт бросился на улицу, туда-сюда… Нет, пропал холоп, как и не было… А может, примерещилось?
Вернулся в стылый, холодный сумрак избы. Как время-то пробежало. Пока туда-сюда – уж солнце садится. Пощупал печь: холодная. Не должно бы, а? Открыл заслонку – ясно… Воры были. Сперли угольки с огоньками. Одна холодная зола. Ну что ж…
Вдруг скучно стало. Расхотелось как-то всего. Сел на тубарет. Встал. Распахнул дверь, постоял, прислонясь к притолоке. В груди что-то кислое такое взошло, как слабость. Да! Вечер уже. Середь дня – вечер; это и есть зима. Бледное закатное небо, на небе ветки деревьев словно углем прочерчены. Гнезда колтунами. Заяц порхнул. Понизу – грустная синева снежных увалов, пригорков, сугробов. Чахлый черный тын, как старый гребень. Еще виден, а погасни закат – и ничего не увидишь в кромешной тьме. Сразу выступят звезды, нальется небосвод их молочным, слабым свечением – как будто издевается кто, али равнодушен, али не нам эти небесные огни предназначены: что разглядишь при их тусклом, неживом мерцании! А наверно так, а не для нас они!..
…А и все так! Будто кто для нас, для людей, изо всей безмерной природы малый кусок выкроил: вот вам, голубчики, солнца чуток, да лета кусок, цветок тульпан, травки зеленой малость, малых пташек на сдачу, да и будя. А всех остальных тварей припрячу, ночью оболоку, тьмою укрою, в лес да под пол, как в рукава, заховаю, малый свет им зажгу, звездный, – им и хватит, им и хорошо. Пущай шуршат, юркают, пищат, размножаются, своей жизнью живут. А вы их, ну-тко, ловите-ка, если сумеете. Поймали? – кушайте на здоровье. А не поймали – как знаете.
Бенедикт вздохнул тяжело, да сам свой вздох и услышал. Вот, опять… Опять в голове раздвоение какое-то. То все было просто, ясно, счастливо, мечты всякие хорошие, а то вдруг будто кто сзади подошел да все это счастье из головы и выковырнул… Как когтем вынул…
Кысь это, вот что! Кысь в спину смотрит!!!
Бенедикта даже затошнило от страха, от нехорошего, под ложечкой сосущего чувства. Он захлопнул дверь, не досмотрев заката, не додышав сырого, синего вечернего воздуха; поспешно заложил на крюк, на засовы; споткнулся в тухлой избяной тьме о творог; и матюкнуться забыл; ощупью добрался до лежанки и лег поскорей, не чуя ног.
Сердце билось. Кысь это… Она. Вот, значит, что. А не фелософия никакая. Правильно говорят: кысь в спину смотрит!
Это она там, на ветвях, в северных лесах, в непролазной чащобе, – плачет, поворачивается, принюхивается, перебирает лапами, прижимает уши, выбирает… выбрала!.. Мягко, как страшный, невидимый Котя, соскочила с ветвей, пошла, пошла, пошла, – ползком под буреломом, под завалами сучьев, колючек, длинным скачком через седой, мохом обросший, метелями поваленный сухостой!.. Ползком и скачком, гибко и длинно; поворачивается плоская головка, поводит из стороны в сторону: не упустить, не потерять бы следа: далеко в худой избе, на лежанке, налитый теплой кровью, как квасом, лежит и дрожит, в потолок уставился Бенедикт.
Ближе, все ближе к жилью!.. Где поземка стелется, пылит по оврагам, где метель столбом, где снежный смерч с полей поднялся, там и она: летит в поземке, вьется в метели! Ни следа не оставит лапами на снегу, не спугнет ни одного подворотного пса, не потревожит домашней твари!..
Ближе и ближе – и кривится невидимое лицо ее, и дрожат когти, – голодно ей, голодно! Мука ей, мука! Кы-ы-ысь! Кы-ы-ысь!
Вот она подкрадывается к жилью, вот глазыньки-то закрыла, чтоб лучше слышать, вот сейчас прыгнет на ветхую крышу-то, на остывшую трубу-то; вот напрягла ноги…
…В дверь стукнули: тук-тук-тук. Бенедикт вскочил, как ударенный палкой, страшным криком крикнул:
– Нет!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
– Ах, вы заняты, голубчик? Так я попозже зайду, – из-за двери голос такой знакомый: Никита Иваныч. Господь послал!.. Господь послал!..