Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится дерзость эксперимента в ее причудливом романе «Кысь», сочиненном без оглядки на себя. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему.
Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится – то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.
Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.
– Музыку уберите, – бегло сказала Толстая официантке, разворачивая меню.
Тише, однако, не стало.
– Молодожены просят, – объяснила девушка, расставляя закуски.
– Пусть друг с другом поговорят, – распорядилась Татьяна.
И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.
Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать – в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.
Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но то новое, главное и бесценное, что она навсегда принесла в русскую литературу, является рассказом Толстой.
Уникальным рассказ Толстой делает сама Толстая. Ее авторский персонаж подминает под себя повествование, и то, что ведется от себя, и то, что – от других. Распоряжаясь текстом в одиночку, она не дает спуска своим героям. Без ее ведома герой рта не смеет открыть. У Толстой нет, как, скажем, у Довлатова, подслушанных реплик. Чужое слово в рассказ проникает лишь с ее разрешения и только после того, как автор перекладывает его на свой язык. Поэтому у Толстой не может быть диалога. Все здесь говорят одинаково, обычно – молча, про себя. Текст составляют перемежающиеся внутренние монологи, которые Толстая сдает напрокат персонажам, чтобы они стали героями.
В сущности, они даже не ведают, что говорят, ибо за них чревовещает автор. Вот голос старой Шуры: «Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень». А вот что они говорят уже вместе с автором: «Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на кусочки белый выскобленный пол» («Милая Шура»). Соскользнув с изложения событий в их изображение, рассказ открывается, как в кино, где черно-белый пролог срывается в цветной эпизод. Первый вводит нас в настоящее время, второй переносит в восстановленное – вспомненное – прошлое.
Любимое наклонение Толстой – повелительное. «Смотри скорее, пока не погасло!», «Нет, постойте, дайте вас рассмотреть!», – то ли просит, то ли приказывает автор. И еще она постоянно задает вопросы: «Если ли среди них тот, кто тебе нужен?», «Сколько было Соне лет?» («Соня»). Никто, кроме Толстой, не может ответить, но как раз она не торопится это сделать, позволяя рассказу медленно рассказывать себя ее словами.
Дело в том, что Толстая пренебрегает грубым произволом вымысла. Она доверяет только тому достоверному материалу, что поставляет память. Вспоминая, она, как учил Платон, соприкасается с подлинной реальностью. Возможно, та ждет нас на небе, но здесь, на земле, метафизика начинается с порога, отделяющего жизнь от памяти. Одна существует во времени, другая – в неизменном настоящем: все, что мы помним, существует сейчас, в момент воспоминания. Зная, что его нельзя «ухватить грубыми телесными руками» («Соня»), Толстая, опять по Платону, полагается на внутреннее зрение. Включить и отточить его – задача автора, которую Толстая часто выполняет при свидетелях: «Светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка».
Чтобы догнать живых людей, Толстая часто начинает с их муляжей – фотографий. Они – подмога и вызов автору, стремящемуся оживить тени, наделить их плотью и голосом. Семейный альбом – рычаг спиритического сеанса. Вызывая мертвых, Толстая пользуется старыми фотографиями. Раньше снимались реже – обычно на курорте, свадьбе, именинах и юбилеях. Поэтому и жизнь казалась нарочитой и праздничной. Этот нереалистический, театральный оттенок застывшего торжества задает тон рассказу.
Запуская действие, Толстая поднимает занавес, оканчивая – опускает его. Такое происходит и в каждой сцене при смене декораций: «Закат играет всеми цветами, то красную полосу пустит, то лиловую, потом золотая корочка загорится на туче, или все морозной зеленью подернется, лимоном, блеснет звезда. Лучше телевизора» («Пламень небесный»). Последняя фраза снимает красоту предыдущей ремарки, не отменяя и не снижая, а прекращая ее падением занавеса.
Собственно, им начинается и кончается каждый рассказ. У него нет ни традиционного зачина, ни законного финала. По пути к последней точке фабула не успевает исчерпать сюжета. Мы просто входим и выходим из рассказа, когда нас приглашают и когда провожают. Скорее зрители, чем читатели, мы должны всё понять сами. На автора рассчитывать не приходится. Толстая ничего не объясняет и ни о ком не заботится. Она пишет, как это называл и практиковал Мандельштам, «опущенными звеньями». Поэтому ей хватает одного предложения, чтобы вместить пейзаж с биографией: «Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу» («На золотом крыльце сидели»). Исключая все реалии, кроме самых ярких, Толстая создает портрет своего мира. В нем нет места служебным подробностям. Перестроенные по ее схеме вещи и люди ведут себя так, как надо автору – и тексту.
Меняя исходный материал своей прозы, Толстая достигает гиперреальности, свойственной настоящим стихам. Это значит, что каждое лыко в строку. Здесь случайное переплавляется в необходимое, а если где и остается проплешина, то Толстая, подчеркивая тем самым сплошной характер остального текста, сама на нее честно указывает: «Нет, я плохо вижу» («Милая Шура»).
Казалось бы, здесь она проговорилась, раскрыв прием, памятный по Булгакову: «Что видишь, то и пиши». Но это – ложный ход, обман зрения.
Письмо Толстой громче голоса и зорче взгляда. Ее экстатическая проза создает иную степень изобразительной интенсивности. Поток повествования срывает сенсорные фильтры, и органы чувств работают в сверхнормальном режиме, отчего перепутанные датчики обретают дополнительные возможности.
Толстая «знает, как пахнет буква “Ф”» («Ночь»), она слышит «боль, которая гудит, как трансформатор» («Пламень»), она щупает «ватную метель» и пробует «пресное городское солнце» («Огонь и пыль»). У нее есть рассказ с осязанием, где читатель не воображает, а ощущает меховое родство шубы с шапкой («Спи спокойно, сынок»). Также – всеми чувствами сразу – Толстая воспринимает словесность: «густые, многозначительные стихи наподобие дорогих заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка тянучками рифм» («Поэт и муза»).
У Толстой, впрочем, писатели появляются редко и в чужой роли, вроде Лермонтова на сером волке. Даже знаменитые цитаты, попав в ее текст, теряют осмысленность. Этакая песня разума, новая и узнаваемая сразу:
Бурям, глою, небак, роет,
Вихрись, нежны, екру, тя!
Токаг, зверя, наза, воет,
Тоза, плачет, кагди, тя!
То, что так Пушкина слышит дебил («Ночь»), отнюдь не компрометирует глоссолалию. По Толстой, он правильно понимает поэзию, ибо изъятые из общего языка слова оказываются своими, интимными, персональными, будто впервые придуманными. Часто она сама пользуется словами, не помнящими родства, – с разовым, ситуационным значением. И тогда ее неожиданные эпитеты вколачиваются в строку, как клин. Распирая абзац, он прочно удерживает фразу на поверхности страницы. Описывая внешность своей героини – «Пышная, золотая, яблочная красота» («Любишь – не любишь»), – Толстая не примеряет определения, а быстро нанизывает их в том бессистемном порядке, в котором они приходят и остаются, отбивая себе место в тексте и делая его законным.
Метафоры Толстой работают еще больше эпитетов. Внимательная читательница Олеши, сказавшего, что, в конце концов, всё на всё похоже, она вовсе не пытается определить одно через другое. Если в рассказе встречается «черная пасть телефонной трубки» («Соня»), то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения Сони, у телефона нет уха, а только рот, из которого звучат приказы.
Метафора, как знает каждый, кто бывал в Греции, где это слово пишут на борту грузовика, означает «перевозка». Толстая, жившая там, понимает это лучше других и всегда употребляет свои метафоры по назначению. Они переносят читателя из одного мира в другой: из нашего – в ее. Поэтому Толстая не позволяет своим метафорам простаивать. Они служат не дополнительным украшением, вроде фальшивых колонн, а топливом перемен. Потребляя метафоры, рассказ строится и разворачивается, проникая все глубже в реальность, обнаруживая в ней все новые слои.
Нащупав (скорее – открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, Толстая не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию. Чтобы прочертить маршрут рассказа, следует проследить за приключениями его ключевой метафоры.
В «Свидании с птицей» ею стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает «масляная Атлантида». Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что «весь пропитан таинственным, грустным, волшебным». Попав сюда, герой отправляется «на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды». Он находит ее следы через две страницы: «На рубле маленькими буковками – непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат». Это – язык теперь уже (но не тогда, когда рассказ был написан!) прошлой, тоже растаявшей империи. Непонятные, загадочные слова не нуждаются в переводе, как пароль, открывающий дверь волшебного мира. Этот мир просвечивает сквозь наши будни, как через упомянутую у Толстой марлю.
Толстую влечет инобытие. Как всех. Но только у нее другая реальность материализуется в артефактах, само существование которых – манифестация чуда. «Приходили известия: в мире появились странные предметы, с виду никчемные, бесполезные, но исполненные некоего тайного смысла, указатели, ведущие в никуда». Всем знакомые и никем не понятые, эти магические вещи служат для посвященных мостами, соединяющими две стороны света – ту и эту. «Таков был Чебурашка – дерзкий вызов школьному дарвинизму, непарное мохнатое звено эволюции, выпавшее из расчисленной цепи естественного отбора. Таков был кубик Рубика, ломкий, изменчивый, но вечно единый гексаэдр» («Круг»).
Распознать суть вещей обычно могут лишь те, кто еще не успел подняться «с волшебного дна детства» («На золотом крыльце сидели»). У детей, как у Платона, взгляд проникает сквозь своды той пресловутой пещеры, что прячет нас от истины. Мы, как известно, видим лишь ее тень, зато детям достается большая часть реальности, потому что они ближе к другому концу.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
(Мандельштам)
С другой стороны у того же предела дежурит старость. У нее Толстая тоже занимает такую точку зрения, которая уже исключает героев из этой действительности. Не зря вместе с детьми по рассказам Толстой бродят впавшие в детство старушки. Их истощившаяся жизнь состоит из одних воспоминаний. Лишенные забот о настоящем, они погружены в тот идеальный – умозрительный – мир, изображение которого и составляет творчество Толстой.
Центральная ситуация Толстой – потерянный рай: было, да сплыло. Ее герои – изгнанники. Сдвинутые по фазе, они не могут окончательно совпасть со своей жизнью. Им мешает даже не надежда на возвращение, а смутные воспоминания о чудесной родине.
Люди, – говорит Толстая всей своей прозой, – заблудившаяся раса, мы не там, где нам полагается быть.
Принимая эту горькую весть, можно сказать, что Толстая пишет рассказы о пропавшем счастье. Однако чтобы было чему пропасть, счастье сперва должно найтись. Поэтому можно сказать, что это – рассказы о найденном счастье. Или – рассказы о воскрешенном, возрожденном в тексте – счастье. В результате, если вырезать переменные и вычленить неизменное, то окажется, что рассказы Толстой – о счастье. И это объясняет завораживающую прелесть ее сочинений.
Татьяна любит рассказывать историю о том, как в одной итальянской церкви ей довелось встретить слепого с поводырем. Как повсюду в туристских краях, храм из экономии был погружен в сумрак. За свет нужно платить отдельно. Другие из экономии вглядывались в темноту, но слепец щедро кормил монетками автомат, отчего у стены ненадолго вспыхивал прожектор. Каждый раз яркий луч выхватывал голубую от неба фреску, и поводырь шепотом описывал слепому детали.
Александр Генис
Нью-Йорк, 2009
Бенедикт натянул валенки, потопал ногами, чтобы ладно пришлось, проверил печную вьюшку, хлебные крошки смахнул на пол – для мышей, окно заткнул тряпицей, чтоб не выстудило, вышел на крыльцо и потянул носом морозный чистый воздух. Эх, и хорошо же! Ночная вьюга улеглась, снега лежат белые и важные, небо синеет, высоченные клели стоят – не шелохнутся. Только черные зайцы с верхушки на верхушку перепархивают. Бенедикт постоял, задрав кверху русую бороду, сощурился, поглядывая на зайцев. Сбить бы парочку – на новую шапку, да камня нету.
И мясца поесть бы неплохо. А то все мыши да мыши – приелись уже.
Если мясо черного зайца как следует вымочить, да проварить в семи водах, да на недельку-другую на солнышко выставить, да упарить в печи, – оно, глядишь, и не ядовитое.
Понятно, если самочка попадется. Потому как самец, его вари не вари – он все такой же. Раньше-то не знали, ели и самцов с голодухи. А теперь дознались: кто их поест – у того на всю жизнь в грудях хрипы и булькотня. И ноги сохнут. И еще волос из ушей прет: черный, толстый, и дух от него нехороший.
Бенедикт вздохнул: на работу пора; запахнул зипун, заложил дверь избы деревянным брусом и еще палкой подоткнул. Красть в избе нечего, но уж так он привык. И матушка, покойница, всегда так делала. В старину, до Взрыва, рассказывала, все двери-то свои запирали. От матушки и соседи этому обучились, оно и пошло. Теперь вся их слобода запирала двери палками. Может, это своеволие, конечно.
На семи холмах раскинулся городок Федор-Кузьмичск, родная сторонка, и шел Бенедикт, поскрипывая свежим снежком, радуясь февральскому солнышку, любуясь знакомыми улочками. Там и сям черные избы вереницами – за высокими тынами, за тесовыми воротами; на кольях каменные горшки сохнут или жбаны деревянные; у кого терем повыше, у того и жбаны поздоровей, а иной целую бочку на кол напялит, в глаза тычет: богато живу, голубчики! Такой на работу не пешедралом трюхает, а норовит в санях проехаться, кнутом помахивает; а в сани перерожденец запряжен, бежит, валенками топочет, сам бледный, взмыленный, язык наружу. Домчит до рабочей избы и встанет как вкопанный на все четыре ноги, только мохнатые бока ходуном ходят: хы-хы, хы-хы.
А глазами так и ворочает, так и ворочает. И зубы скалит. И озирается…
Ай, ну их к лешему, перерожденцев этих, лучше от них подальше. Страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто и на четвереньках бегают. И на каждой ноге по валенку. Они, говорят, еще до Взрыва жили, перерожденцы-то. А все может быть.
Морозец нынче, изо рта парок пыхает, и борода вся заиндевевши. А все равно благодать! Избы стоят крепкие, черные, вдоль заборов – высокие сугробы, и к каждым-то воротам тропочка протоптана. Холмы плавно сбегают вниз и плавно подымаются, белые, волнистые; по заснеженным скатам скользят сани, за санями – синие тени, и снег хрустит всеми цветами, а за холмами солнышко встает и тоже играет радужным светом в синем небе. Прищуришься – от солнышка лучи идут кругалями, поддашь валенком пушистый снег – он и заискрится, словно спелые огнецы затрепетали.
Бенедикт подумал об огнецах, вспомнил матушку и вздохнул: вот из-за тех огнецов и преставилась, сердешная. Ложными оказались.
На семи холмах лежит городок Федор-Кузьмичск, а вокруг городка – поля необозримые, земли неведомые. На севере – дремучие леса, бурелом, ветви переплелись и пройти не пускают, колючие кусты за порты цепляют, сучья шапку с головы рвут. В тех лесах, старые люди сказывают, живет кысь. Сидит она на темных ветвях и кричит так дико и жалобно: кы-ысь! кы-ысь! – а видеть ее никто не может. Пойдет человек так вот в лес, а она ему на шею-то сзади: хоп! и хребтину зубами: хрусь! – а когтем главную-то жилочку нащупает и перервет, и весь разум из человека и выйдет. Вернется такой назад, а он уж не тот, и глаза не те, и идет, не разбирая дороги, как бывает, к примеру, когда люди ходят во сне под луной, вытянувши руки, и пальцами шевелят: сами спят, а сами ходят. Поймают его и ведут в избу, а иной раз для смеху поставят ему миску пустую, ложку в руку вторнут: ешь; он будто и ест, из пустой-то миски, и зачерпывает, и в рот несет, и жует, а после словно хлебом посудину обтирает, а хлеба-то в руке и нет; ну, родня, ясно, со смеху давится. Такой сам ничего делать не может, даже оправиться не умеет: каждый раз ему заново показывай. Ну, если жене или там матери его жалко, она его с собой в поганый чулан водит; а ежели за ним приглядеть некому, то он, считай, не жилец: как пузырь лопнет, так он и помирает.
Вот чего кысь-то делает.
На запад тоже не ходи. Там даже вроде бы и дорога есть – невидная, вроде тропочки. Идешь-идешь, вот уж и городок из глаз скрылся, с полей сладким ветерком повевает, все-то хорошо, все-то ладно, и вдруг, говорят, как встанешь. И стоишь. И думаешь: куда же это я иду-то? Чего мне там надо? Чего я там не видел? Нешто там лучше? И так себя жалко станет! Думаешь: а позади-то моя изба, и хозяюшка, может, плачет, из-под руки вдаль смотрит; по двору куры бегают, тоже, глядишь, истосковались; в избе печка натоплена, мыши шастают, лежанка мягкая… И будто червырь сердце точит, точит… Плюнешь и назад пойдешь. А иной раз и побежишь. И как завидишь издали родные горшки на плетне, так слеза и брызнет. Вот не дать соврать, на аршин брызгает! Право!..
На юг нельзя. Там чеченцы. Сначала все степи, степи – глаза вывалятся смотреть, – а за степями чеченцы. Посреди городка стоит дозорная башня с четырьмя окнами, и во все четыре окна смотрят стражи. Чеченцев высматривают. Не столько они, конечно, смотрят, сколько болотную ржавь покуривают да в палочку играют. Зажмет кто-нибудь в кулаке четыре палочки: три длинные, одну короткую. Кто короткую вытянет – тому щелбан. Но бывает, и в окошко поглядывают. Если завидят чеченцев, велено кричать: «Чеченцы! Чеченцы!», тогда народ со всех слобод сбежится, палками в горшки бить начнет, чеченцев стращать. Те и шуганутся подальше.
Раз так двое с юга подступили к городку: старик со старухой. Мы в горшки колотим, топочем, кричим, а чеченцам хоть бы что, только головами вертят. Ну, мы – кто посмелей – вышли им навстречу с ухватами, веретенами, кто с чем. Что, дескать, за люди и зачем пожаловали.
– Мы, голубчики, с юга. Вторую неделю идем, совсем обезножели. Пришли менять сыромятные ремешки, может, у вас товар какой.
А какой у нас товар? Сами мышей едим. «Мыши – наша опора», так и Федор Кузьмич, слава ему, учит. Но народ у нас жалостливый, собрали по избам кто чего, выменяли на ремешки и отпустили их с богом. После много о них разговору было: все вспоминали, какие они из себя, да что за сказки рассказывали, да зачем они к нам-то шли.
Ну, из себя они, как мы, обычные: старик седой, в лаптях, старушка в платочке, глазки голубенькие, на голове – рожки. А сказки у них были долгие да печальные: хоть Бенедикт тогда мал был да глуп, но слушал во все уши.
Будто лежит на юге лазоревое море, а на море на том – остров, а на острове – терем, а стоит в нем золотая лежанка. На лежанке девушка, один волос золотой, другой серебряный, один золотой, другой серебряный. Вот она свою косу расплетает, все расплетает, а как расплетет – тут и миру конец.
Наши слушали-слушали, потом:
– Что, дескать, значит слово такое: «золотой», и что – «серебряный»?
А они:
– «Золотой» – это вроде как огонь, а «серебряный» – как лунный свет или же, к примеру, как огнецы светятся.
Наши:
– А, ясно. Ну, еще расскажите.
А чеченцы:
– Есть большая река, отсюда пешего ходу три года. В той реке живет рыба – голубое перо. Говорит она человеческим голосом, плачет и смеется и по той реке туда-сюда ходит. Вот как она в одну сторону пойдет да засмеется – заря играет, солнышко на небо всходит, день настает. Пойдет обратно – плачет, за собой тьму ведет, на хвосте месяц тащит, а часты звездочки – той рыбы чешуя.
Наши:
– А не слыхать, отчего зима бывает и отчего лето?
Старуха говорит:
– А не слыхивали, милые, врать не буду, не слыхивали. А тому, правда, многие дивятся: зачем бы зима, когда лето куда слаще. Видно, за грехи наши.
Но старик головой покрутил.
– Нет, – говорит, – на все доложно быть свое объяснение из природы. Мне, – говорит, – один прохожий человек разъяснял. На севере стоит дерево вышиной до самых туч. Само черное, корявое, а цветики на нем белые, ма-а-ахонькие, как соринки. На дереве мороз живет, сам старый, борода за кушак заткнута. Вот как к зиме дело, как куры в стаи собьются да на юг двинутся, так мороз за дело принимается: с ветки на ветку перепрыгивает, бьет в ладоши да приговаривает: ду-ду-ду, ду-ду-ду! А потом как засвищет: ф-щ-щ-щ! Тут ветер подымается и те белые цветы на нас сыплет: вот вам и снег. А вы говорите: зачем зима.
Наши голубчики говорят:
– Да, это правильно. Это так, должно быть. А ты вот, дедуля, неужто не боишься по дорогам ходить? Как же ночью-то? Не встречал ли лешего?
– Ой, встречал! – говорит чеченец. – Совсем близко видел, вот как вас, к примеру. Вот слушайте. Захотелось моей старухе огнецов покушать. Принеси да принеси. А огнецы в тот год поспели сладкие, тянучие. Я и пойди. Один.
– Как один? – опешили наши.
– А вот так! – похвастался чужанин. – Ну, слушайте дальше. Иду я себе, иду, а тут стемнело. Не то чтобы очень, а так, серенько стало. Иду это я на цыпочках, чтобы огнецов не спугнуть, вдруг: шу-шу-шу! Что такое. Посмотрел – никого. Опять иду. Тут опять: шу-шу-шу. Будто кто по листьям ладонью водит. Я оглянулся – опять никого. Еще шаг шагнул. И вдруг он прямо передо мной. Вот только что ничего не было, и вот уж он тут. Вот – руку протяни. И ведь небольшой такой. Может, мне по пояс али по титьки будет. Весь будто из старого сена свалян, глазки красным горят, а на ногах – ладоши. И он этими ладошами по земле притупывает да приговаривает: тяпа-тяпа, тяпа-тяпа, тяпа-тяпа… Ой и бежал же я!.. Не знаю, как и дома очутился. Так моей старухе огнецов и не досталось.
Тут детишки, которые слушали, просят:
– Расскажи, дедушка, какую еще нечисть в лесу видать.
Налили старику квасу яичного, он и начал:
– Был я тогда молодой, горячий. Ничего не боялся. Раз три бревна вместе лыком обвязал, на воду спустил – а речка у нас быстрая, широкая, – сел на них и плыву. Право слово! Бабы на берег сбежались, крик, визг, все как положено. Где же видано, чтобы человек по воде плавал? Это теперь, говорят, бревно долбят да на воду спускают. Коли не врут, конечно.
– Не врут, не врут! Это наш Федор Кузьмич придумал, слава ему! – кричат наши, а Бенедикт громче всех.
– Федор Кузьмич так Федор Кузьмич. Мы не знаем. Не ученые. Речь не об том. Ничего, я говорю, не боялся. Ни русалок, ни пузыря водяного, ни кочевряжки подкаменной. Я даже рыбку-вертизубку ведром поймал.
– Ну уж это… – наши говорят. – Это уж ты, дед, заврался.
– Правду говорю! Вот и старуха моя не даст соврать!
– Верно, – старуха говорит. – Было. Ой же я его ругала! Ведро опоганил, сжечь пришлось. А новое ведь пока выдолбишь, пока продубишь да просмолишь, да по три раза просушишь, да ржавью окуришь, да синим песком натрешь, – все-то я рученьки пообломала, надрываючись. А ему, вишь, доблесть одна. Потом вся деревня на него смотреть ходила. Кто и опасался.
– Естественно, – наши говорят.
Старик-то доволен.
– Зато, может, я один такой, – хвастает. – Чтоб вертизубку так близко видеть – вот как вас, к примеру, – и живым остаться. Что вы!.. Я богатырь был. Силища! Бывало, ка-ак заору! Пузыри в окнах лопаются. А сколько я ржави зараз выпить мог! Бочку усаживал.
А Бенедиктова матушка – она тут же сидела – губы поджала и говорит:
– А конкретную пользу вы из своей силы извлекали? Что-нибудь общественно-полезное для коммуны сделали?
Старик обиделся.
– Я, голубушка, в молодые-то годы мог на одной ноге отсюда как вон до того пригорка допрыгать! А не пользу. Я, говорю тебе, бывало, как гаркну – солома с крыш валится. У нас все в роду такие. Богатыри. Вот старуха не даст соврать: у меня если мозоль али чирей вскочит – аж с кулак. Не меньше. У меня, я тебе скажу, прыщи вот такие были. Вот такие. А ты говоришь. Да если хочешь знать, у меня батя, бывало, голову почешет – с полведра перхоти натрясет.
– Да ладно вам! – шумят наши. – Ты, дедуль, про нечисть обещал.
Но дед, видно, не на шутку обозлился.
– Ничего говорить не буду. Приходят тут слушать… так слушай! А не подъелдыкивай. Всю, понимаешь, мечту разворотила. Небось из Прежних, по говору чую.
– Это точно, – наши на матушку косятся. – Из Прежних… Давай, дедушка, начинай.
Рассказал еще чеченец про страсти лесные, про то, как тропинки различать: которые всамделишные, а которые – морок один, зеленый пар, травяная кудель, волшебство и наваждение, – все приметы доложил; про то, как русалка на заре поет, кулдычет водяные свои песни: поначалу низко так, глубоко возьмет: ы,ы,ы,ы,ы, потом выше забирает: оуааа, оуааа, – тогда держись, гляди в оба, не то в реку затянет, – а уж когда песня на визг пойдет: ййих! ййих! – тут уж беги, мужик, без памяти. Рассказал про лыко заговоренное и как его опасаться надо; про Рыло, что народ за ноги хватает; и про то, как ржавь самую лучшую ищут.
Тут Бенедикт высунулся:
– Дедушка, а кысь видели?..
Посмотрели на него все как на дурака. Помолчали. Ничего не ответили.
Проводили бесстрашного старика, и опять в городке тишина. Дозор усилили, но больше на нас с юга никто не нападал.
Нет, мы все больше на восход от городка ходим. Там леса светлые, травы долгие, муравчатые. В травах – цветики лазоревые, ласковые: коли их нарвать, да вымочить, да побить, да расчесать – нитки прясть можно, холсты ткать. Покойная матушка на этот промысел непроворная была, все у нее из рук валилось. Нитку сучит – плачет, холсты ткет – слезами заливается. Говорит, до Взрыва все иначе было. Придешь, говорит, в МОГОЗИН – берешь что хочешь, а не понравится, – и нос воротишь, не то что нынче. МОГОЗИН этот у них был вроде Склада, только там добра больше было, и выдавали добро не в Складские дни, а цельный день двери растворены стояли.
Что-то не верится. Ведь это ж каждый забеги и хватай? Это ж сторожей не напасешься? Нас ведь только пусти: все разнесем до щепочки. А сколько народищу передавим? Ведь и в Склад идешь – глазами по сторонам зыркаешь: кому что дали, да сколько, да почему не мне?
А и смотрим зря: больше положенного не унесешь. Да не очень-то на чужой талан и зазевывайся: мигом тебе Складские Работники накладут тулумбасов-то по шее. Получил, мол, свое – и проваливай! Не то и положенное отымем.
Вот идешь из Склада с туесами, поспешаешь к себе в избу, нет-нет да и пощупаешь в туесах-то: все ли мое тут? Может, недоложили чего? Али сзади кто подкрался в переулке да и поживился, цопнул?
А бывает. Шла раз матушка со склада, а выдали ей воронье перо. На перину. А оно же легкое, несешь – будто и нет ничего. Пришла домой, холстину отдернула – батюшки-светы: пера нету, а вместо пера – говёшки. Ну, матушка в слезы, а отец хохотать. Ведь какой тать веселый оказался: не только добро попер, а еще и выдумку учудил, да с подковыринкой: вот, дескать, цена перу-то вашему. На-кося!
А объявилось перо у соседа. Отец его тягать: где взял? На торжище. На что сменял? На валенки. У кого? Сосед начал не знать: да я что, да я ничего, да я ржави упился, – что с него возьмешь. Так и отстали.
Ну что в Складе дают? Казенную колбаску из мышатинки, мышиное сальце, муку из хлебеды, перо вот, потом валенки, конечно, ухваты, холст, каменные горшки: по-разному выходит. Иной раз накладут в туесок запселых огнецов, – где-то они там провоняли, так их и выдают. За хорошими огнецами самому идти надо.
Вот в аккурат на восход от городка стоят клелевые леса. Клель – самое лучшее дерево. Стволы у нее светлые, смолистые, с натеками, листья резные, узорчатые, лапчатые, дух от них здоровый, одно слово – клель! Шишки на ней с человеческую голову, и орешки в них – объеденье! Если их вымочить, конечно. А то их в рот не возьмешь. На самых старых клелях, в глуши, растут огнецы. Уж такое лакомство: сладкие, круглые, тянучие. Спелый огнец величиной с человечий глаз будет. Ночью они светятся серебряным огнем, вроде как месяц сквозь листья луч пустил, а днем их и не заметишь. Выходят в лес засветло, а как стемнеет, все берутся за руки и идут цепью, чтобы не потеряться. А еще чтобы огнец не догадался, что это, дескать, люди. Отрывать их надо быстро, чтобы огнец не всполошился и не заголосил. А не то он других предупредит, и они враз потухнут. Можно, конечно, и на ощупь рвать. Но не рвут. А ну как ложных наберешь? Ложные, когда светятся, будто красный огонь сквозь себя продувают. Вот такими-то – ложными – матушка в свое время и отравилась. А так бы жить ей да жить.
Двести тридцать лет и три года прожила матушка на белом свете. И не состарилась. Как была румяной да черноволосой, такой ей и глаза закрыли. Это уж так: ежели кто не тютюхнулся, когда Взрыв случился, тот уж после не старится. Это у них такое Последствие. Будто в них что заклинило. Но таких, почитай, раз, два и обчелся. Все в земле сырой: кого кысь испортила, кто зайцами отравился, матушка вот – огнецами…