bannerbannerbanner
полная версияПариж

Татьяна Юрьевна Чурус
Париж

«Ты вещи будешь собирать, халда? – кричит мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Послал Господь на старость лет довесочек! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».

Голубой, даже не голубой, а грязно-голубой с черными, будто угревая сыпь (Галинка любит выдавливать жирные угри, въевшиеся в папины скулы, называет их у́грики), с черными, будто угревая сыпь точками, он появился в нашем жилище внезапно. Папа достал. Под Новый год. Когда я слышу это волшебное слово «достал», я представляю себе, как папа поднимается на цыпочки и достает откуда-то сверху, может даже с неба, огромную коробку (у нас в такой коробке лежат елочные игрушки) – чудеса! И вот папа достал унитаз! Волшебный грязно-голубой унитаз с угриками! Стоял он посреди комнаты и сиял от счастья, словно трон в тронном зале. И никто не смел не то чтобы сесть на него – даже притронуться к нему казалось кощунством, до того он был прекрасен. Я украдкой подходила к у́грику и гладила его по холодному челу… ну, если так можно выразиться. Каким неприступным он мне казался, каким далеким… Но его час настал: старый унитаз приказал долго жить (бедняжка, он давно уже погибал) – и у́грик занял его место. Папа томительно долго разводил цемент, томительно долго водружал унитаз на постамент, томительно долго прилаживал его к полу. (С папы лился липкий пот; «Ё… твою мать в крестовину», – изрыгал он. «Это тебе не с москвичом пить, прощелыга чертов», – плевалась мама, с едкой усмешкой взирая на папины потуги укротить угрика. Наконец, цемент застыл, и унитаз можно было «опробовать», сказал папа. Он утер пот со лба и спустил воду в бачке. Угрик заурчал, радостно обдавая меня брызгами. «Эдакую красоту да на срамное дело пустить?» – бабушка махнула рукой и пошла «оправиться» к соседке Ивановне. Мама – минуту назад смелая – оробела: «Пять пудов, – она похлопала себя по бокам, – еще треснет…» «Ну ети вашу мать!» – крикнул папа и спустил штаны. «Нет! – завопила я. – Дай мне, дай мне!» «На-а-а!» – крикнул обиженный папа и показал мне лыч, он всегда показывает лыч, когда обижается и не хочет делиться: он сжимает руку в кулак и резко проводит по подбородку костяшками пальцев – р-раз, р-раз, лыч тебе, лыч! А я захлопнула дверь перед самым его носом и уселась на голубую холодную чашу (крышки никакой не было: не достал папа крышки.))

Вода тихонько журчала в бачке, сердце пело от счастья! Там, за дверью, бесновались мама с папой («Ты чего засела? – кричала мама, – прямая кишка вывалится!»; «Обке́калась, что ли?» – гоготал папа), а здесь, на холодной голубой чаше, на меня снизошло вдохновение: я схватила обрывок газетки (туалетная бумага даже в нашем доме была редким гостем; если папе удавалось достать плотные рулоны грязно-серого цвета, мама тут же припрятывала их куда подальше и извлекала на свет божий только тогда, когда к нам приходили гости: пусть видят, что мы не простые смертные!), я схватила обрывок газетки (газетные обрывки лежали в плюшевой сумочке, висевшей на стене), огрызок химического карандаша (от этого дурацкого карандаша потом язык синий), приложила газетку к стене и начала быстро-быстро писать. Я писала об Алеше, писала о пигалице Аленке, о Степаниде Мишке, о моем, только моем, Париже… Рука сама прыгала поверх газетных строчек, повествующих об авторитете партийного работника, о новых победах в борьбе за великое дело Ленина, о приемах в Кремлевском дворце съездов, о позывных праздниках труда, о почине энергетиков, о вестях с межзвездных трасс, о традиции борьбы и созидания, о единстве и сплоченности советского народа, о первомайском параде и демонстрации трудящихся на Красной площади, об искусстве партийного руководства, о новых рубежах, о Пленумах Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, о вручении товарищу Л. И. Брежневу наград социалистических стран, о советском человеке – хозяине своей судьбы, о высоких рубежах, о торжестве социалистической демократии, о неотложной задаче тружеников колхозной деревни, о встрече Л. И. Брежнева с Ф. Кастро, о пульсе дня, о могуществе советского строя, о силе народа, о торжестве простого человека, о новых свершениях во имя коммунизма, о высоких рубежах трудовой России, о шахтерском размахе, о союзе серпа и молота, о нашем курсе – мирном созидании, о большой роли культпросветработников, о жизни, отданной народу, о новых мощностях старых заводов, о наследниках октября, о женщинах страны социализма, о трудовом подъеме на предприятиях, о новой эре в истории… Алеша достал апельсин из кармана, хлеборобы родины добились небывалых урожаев, Степанида Мишка размазала помаду по подбородку, товарищ Леонид Ильич Брежнев встретился с товарищем Фиделем Кастро, «Ну да, Таня!» – пропищала пигалица Аленка, девяносто рабочих-сдельщиков приняли повышенные социалистические обязательства, «А здравствуй, милая моя…», – пропел папа. Написавшись всласть, я пририсовывала усики, бороды, пышные шевелюры и очки товарищам Брежневу и Кастро, Гусаку и Индире Ганди. А потом покидала свое укрытие – мирно – если мамы с папой поблизости не наблюдалось, под крики и проклятия – если мама с папой стерегли меня у двери, – и бережно прятала эти обрывки с диковинным текстом и картинками в коробку от «Птичьего молока», а саму коробку в ящик письменного стола. Скоро «Птичье молоко» распухло до неприличия (бородатые и лохматые Брежнев, Индира Ганди, Луис Корвалан, Анджела Дэвис стали выглядывать из коробки), и мне пришлось переложить мое сокровище в большую папку под названием «Дело №, том №» (сверху было написано «Управление КГБ по Новосибирской области»), папку эту принес с работы папа. Ах как любила я перебирать свои «рукописи»: товарищи Корвалан и Дэвис, Брежнев и Кастро, Гусак и Хонеккер, Индира Ганди и душ Сантуш, щедро приукрашенные моей рукой, радостно подмигивали мне («Не робей, мол, товарищ, вперед, к победе коммунизма!»), иногда прямо на лице какого-нибудь товарища я второпях писала «прощелыга чертов, только и знает с москвичом пить!» или «а здравствуй, милая моя!», но ни Индира, ни Луис, ни Фидель никогда не обижались.

И вот я часами просиживаю на голубой чаше, которую я прозвала Эйфелевой башней. «Опять засела, – ворчит мама, – нет чтобы матери помочь, корова чертова». А я, не обращая ровно никакого внимания на ее причитания, радостно пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и мой голос взмывает к потолку, словно птица, касается крылышками стен, и парит, парит… Париж… Боже, как хорошо: сидеть на голубой чаше, слушать журчание воды, шуршать газетными обрывками, разрисованными и расписанными моей рукой, и петь, петь «Пари-и-и-иж-ш-ш-ш»! А-а-а-а-а-а…

«Ты вещи будешь собирать, халда? – рявкает мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».

Крики смолкают. Я выскальзываю из своего укрытия – дверь подозрительно скрипит – и, трусливо озираясь, прячу папку «Дело №» с «рукописями» в верхний ящик письменного стола. «И сидит, и сидит! – ворчит мама где-то на кухне. – Послал же Господь на старость лет довесочек! У людей дети как дети, а эта… нет чтобы…» Я ставлю пластинку Софроницкого, черные волны медленно плывут перед моими глазами – и мамин голос тонет в этих волнах. Пятнистый чемодан бесстыдно распахнул свою пасть, обтянутую грязным обшарпанным сатином, и требует от меня жертв. Пожалуйста! Я швыряю в сатиновую глотку желтое вязаное платье с оранжевыми бусинами, синее в клетку платье с откидной грудкой в виде сердечка, юбочку-плиссе, индийскую мохеровую кофточку горчичного цвета, вельветовые брючки, трусики, маечки, туфельки с пряжками, всякие заколки-браслетики. А потом бережно извлекаю из письменного стола свою драгоценность, папку с «рукописями», и засовываю ее между платьем с сердечком и юбкой-плиссе.

«Гово́рыт Кыев. Одиннадцать годын, тридцать хвалын». Трускаве-е-е-ец! Я ступаю по красным ковровым дорожкам «кэгэбэшного» санатория, кормлю голубей на площади, пью «Нафтусю», ем конфеты «Красный мак», делаю уроки (мы притащили с собой целую сумку учебников и тетрадок), хожу на озокерит к Стефе и рассказываю об Алеше, а она вздыхает: ох дывка! Я надеваю красивые наряды, заказываю в столовой штуфа́т с гречневой кашей, мусс и суп фруктовый, а по вечерам мы с девчонками идем в танцевальный зал поглазеть на вальсирующих, а когда включают быструю музыку, скользим по новенькому паркету. Меня даже приглашает «один дяденька»: «Как красиво ты танцуешь, девочка!», – но мама цыкает на него, так что стекла ее очков дребезжат от злости: «Она же еще ребенок!» – и дяденька, покраснев, приглаживает свою «плешь». («Скотина плешивый, девчонку чуть не уволок!» – пишет на следующий день мама теть Дусе. – И эта шалавая растет. Не знаю, что и делать! А так все хорошо: на аппетит не жалуемся, погода отличная».)

Вечером танцы. «Никуда не пойдешь! Уроки учи!» – строжится мама. А мне только того и надо! Мама за дверь, а я вытаскиваю свою драгоценность – рукопись (я ее под матрасом спрятала), разглаживаю морщинки на ее лице, любуюсь неровным почерком, выделывающим замысловатые па на бумаге, сдуваю несуществующие пылинки, потом робко беру ручку: рука моя зависает в воздухе (руки пианиста так взмывают над клавиатурой… Лилия Григорьевна… на мгновение мысль моя летит к ней… я совсем не помню ее лица, только слова, прокуренные, с хрипотцой: «Не предавай искусство, деточка!»), рука моя зависает в воздухе, я вдыхаю полной грудью – и выдыхаю кривыми буковками на бумагу. Буковки стыдливо жмутся друг к дружке, а потом, словно сорвавшись с цепи, пускаются в стремительный пляс! Наплясавшись всласть, ложатся прыгающими строчками на бумагу и поют: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Хорошо-то как! На часах «двадцать две годыны», слышу, как мама (кто ж еще) подходит к двери по мягкому кэгэбэшному ковру (быстро хватаю рукопись и засовываю ее в папку, а папку под матрас), слышу, как кто-то крадется за ней (так крадется в советских фильмах шпион), как мама вставляет ключ в замочную скважину. «Анночка (что еще за Анночка?.. так маму не называет никто), ну куда вы торопитесь? – грассирует кто-то (шпион тоже обычно говорит по-особому, не так, как все советские люди). – Время – детское. Еще по рюмочке?» (они, шпионы, всегда сбивают с пути честного советского человека).

 

«У меня ребенок один», – щебечет мама и поворачивает ключ в замке. «Ну не грудной же ребенок?» – «Нет, Валентин, нет». – «Ну, не знаю…» Какая-то возня, поворот ключа… «Смешно, честное слово», – это снова Валентин. А мама уже открыла дверь и, взволнованная, красная, втискивается в узкий проход. Но волосатая рука – я вижу ее – преграждает маме путь. «Анночка!» – «Валентин!» – «Ну Анночка!» – «Ну Валентин!» – «Анночка, ну…» Я болею за маму: мне не нравится волосатая рука Валентина (этого шпиона несчастного).

Жилы на маминой шее напряжены, очки вот-вот лопнут – она выпячивает грудь и… разрывает волосатую руку, вот как бегун – финишную ленточку. А потом «бум-м-м!» – это дверь захлопывается прямо перед самым носом Валентина: я успеваю заметить черные усы, лакированную лысину и майку с олимпийским мишкой на груди. «Ты почему еще не в постели?» – ворчит мама. Она не может отдышаться. Плюхается на свою кровать, утирает пот со лба, пьет воду из графина, обливается. Кто-то – Валентин, кто еще! – стучит в дверь. Мама срывается с места, подбегает к двери. «Прощелыга чертов!» – звучит в моей голове мамин голос. Видел бы ее папа… Бедная мама, она отчаянно пытается прогнать Валентина. Тот не сдается. «Ну чего уши развесила?» – кричит мама. Но кричит виноватым голосом, то и дело утирая пот со лба: никогда не видела, чтобы со лба столько пота стекало, вот будто это не лоб, а Ниагарский водопад. Жалко мне маму. Я подхожу к двери и громко говорю: «Я знаю, что вы шпион…». Не успеваю договорить – кто-то (ясное дело, кто – Валентин), срывается с места и мчится по коридору, яростно стуча подошвами. «Стукач!» – распахиваю я дверь и кричу в спину Валентину. Бедолага разворачивается всем корпусом, щелкает пятками клетчатых тапочек. Олимпийский мишка улыбается во все Валентиново пузо, лакированная лысина блестит, усы словно бы кто прилепил к верхней губе: дерни за кончик – и оторвешь. «Я… я… советский офрицер!» – брызжет слюной Валентин. – Оф… офицер! Я буду жаловаться!» Я захлопываю дверь. Мама, красная от напряжения, сползает по стенке, держась за живот. «Жалуйся, – хохочет мама, – офрицер! Фриц ты несчастный, вот ты кто!» «Я ж говорю: шпион!» – смеюсь я. Я люблю смеяться с мамой, люблю, когда мы заодно. Редко это бывает…

Утром мы идем с мамой в столовую по большому стеклянному переходу (в этом переходе зимний сад: здесь меня целовал Сережка Морозов, вон у того кустика!), мы идем по переходу, а за нами крадется кто-то… «Анночка, на несколько слов», – и Валентин отводит маму в сторонку. Лакированная лысина его взволнованно блестит, усы топорщатся, а олимпийский мишка как ни в чем не бывало улыбается во все пузо. Мама недовольно морщит нос, так что очки прыгают. Глянув на меня, переминающуюся с ноги на ногу, мама машет рукой: иди, мол, в столовую, нечего тут торчать. Но я пожимаю плечами, делая вид, что не поняла маминых намеков: жуть как интересно узнать, чем у них дело кончится. Отдыхающие торопятся на завтрак, искоса поглядывая на эту «парочку», которая мешает им поскорее добраться до заветной порции пудинга или творожной запеканки. «Ну я же серьезный человек, – поет Валентин, – ну как же вы?..» Мама что-то бурчит себе под нос – ничего не слышно! Я отчаянно нюхаю розу: колючая, собака! «Идем, доча!» – бедняжка хватает меня за руку. Она никогда не называет меня так: «доча». Горячая волна нежности разливается по моему телу: мамочка… Я зыркаю на Валентина. «Если вы еще раз пристанете к моей маме, – выстреливаю я, – мне придется (хм, а что придется-то?)… мне придется… сообщить в органы!» «Я сам органы», – грассирует он, однако от мамы отходит. Она надувает губки, словно маленькая девочка, которую лишили сладкого, потом встряхивает головой, поправляет очки, и мы бодрым шагом идем по зимнему саду в столовую.

«Отцу про этого, – мама краснеет, – фрица ничего не рассказывай, поняла?» Я киваю. Мы собираем вещи. Пришло время уезжать.

В Новосибирске гололед и… конец четверти. Я приехала с курорта, не училась больше месяца, вся в обновках. «Подумаешь, Трускавец, – фыркает Сусекина, глядя на меня, порозовевшую и похорошевшую от частого приема «Нафтуси», душа Шарко́ и грязевых процедур, – мы с мамой летом в Югославию поедем». Она обдает меня ароматом каких-то нездешних духо́в и проходит мимо. Югославия… Не Париж, конечно, но все же… Я краснею и сажусь за свою камчатскую парту. «Чуда чокнутая, – слышу, как шепчутся пацаны – Герис с Заходером, – она в психушке лежала». Шепчутся и пялятся на меня круглыми от страха глазами. Аленка Буянова и та отвернулась (ладно-ладно, отличница несчастная): это Сусекина ее науськивает, ясное дело. «Шива (Борька сидит на первом ряду, прямо под носом у Степаниды Мишки), сядь-ка к Чудиновой, – Степанида Мишка машет рукой, показывая Борьке, куда ему сесть, – а Захарчук сядет на твое место: болтает много». Заходер нехотя запихивает свои вещички в видавший виды портфель. «А чё я-то?» – пищит Борька. «Ничё, – парирует Степанида Мишка, размазывая помаду по подбородку, – давай-давай». «Не буду я», – бурчит Шива. «Боря, мы ждем», – Степанида Мишка выдерживает театральную паузу. Борька, насупившись, словно воробышек, опускает голову и скрещивает руки на груди. «Шива, ты урок сорвать хочешь? – стальным острым голосом отрезает Степанида Мишка и, словно полководец, окидывает взором маленького Борьку. – Конец четверти на носу, а ты тут, понимаешь…» «Степанида Михайловна, ну пожалуйста…» – клянчит Борька. «Да он Чуду боится, – вступается за Шиву Герис, – она из психушки сбежала». «Сбежала, сбежала», – лавиной проносится по рядам. «А ну прекратить! – рявкает Степанида Мишка и топает ногой. – И чтобы я больше этого не слышала! Таня Чудинова ездила в санаторий. Танин папа работает в кэ…», – Мишка прикусывает язык. Тишина. Такая, будто телевизор продолжает показывать, но вот звук пропал. Я выпрямляю спину и с презрением смотрю на одноклассников… простые смертные… Кэгеба – это сила. Секунд десять – они тянутся целый час – не спадает это оцепенение, потом кто-то выдыхает, кто-то чихает, кто-то хлюпает носом. Борька Шива на цыпочках крадется к моей камчатской парте, смотрит на меня затравленным взглядом. Я королевским жестом убираю свой портфель с соседнего стула: милости прошу. «А ты правда была в кэ… – заикается Борька, – ой, то есть в санатории?» Я набираю в легкие воздуха, я хочу разнести этого недостойного своей фамилии Борьку в пух и прах, но вид его так жалок, что я просто мотаю головой: правда, мол. Борька что-то лепечет, по-хозяйски раскладывая на парте свои книжки-тетрадки, Степанида Мишка скребет по доске мелом, раскрасневшаяся Аленка Буянова оборачивается и сверлит меня своими глазками-буравчиками («Ну да, Таня!») – косички топорщатся, Анька Шпакова тихонько крестится, Лариска Кащенко достала из парты зеркальце и помаду и мажет губы, Кузя ковыряет в носу…

Алеша, где ты?..

Звенит звонок. «Минуточку внимания! – спохватывается Степанида Мишка. Ее голос тонет в радостном гуле: летают портфели, хлопают крышки парты, в распахнутое окно врывается колючий мартовский воздух. – А ну прекратить! – визжит Степанида Мишка, яростно размазывая помаду по подбородку. – Сели все на места!» В класс входит Табуретка. «Здравствуйте! – Беснующиеся, завидев ее квадратную жопень и раскаленные стеклышки очков, подскакивают и встают по стойке смирно. – Садитесь. – Табуретка покровительственно машет рукой. Все, в том числе и Степанида Мишка, садятся, выпучив глаза и разиня рот.  – Ребята, – сладко поет Табуретка, так сладко, что у меня холодеет спина, – ну чего вы такие кислые? Ну? – она раздвигает губы, изображая улыбку. Я замечаю щель между ее верхними передними зубами (папа сказал бы, что Табуретка «каразубая»). – Я вот чего пришла. А не поставить ли нам спектакль? – Степанида Мишка извивается всем телом, словно рыба, которую вытащили за хвостик из аквариума и кинули на раскаленную сковородку. – Хочу представить вам Савелия Матвеевича… а где он, кстати?.. – Табуретка вертит головой. И тут мы замечаем, что откуда-то выныривает мужичонка неопределенного возраста: остренькая бородка, глазки-буравчики, потертые штаны. Мужичонка сучит ногами, чешет бороду, панибратски подмигивает нам. – Савелий Матвеевич, ребята, режиссер, он работал… – В театрах страны, – подхватывает мужичонка. – …в театрах страны, – поет Табуретка. – А теперь он возглавит театральный кружок в нашей школе (когда я, радостная, приду домой и сообщу, что в школе появился театральный кружок, вести который будет самый настоящий режиссер: «Он работал в театрах страны, а теперь – у нас в школе!» – мама хмыкнет: «Небось, алкаш какой-нибудь: за пьянку турнули – не доведут до добра эти театры!»), а теперь он возглавит театральный кружок в нашей школе, – продолжает Табуретка. – Кто хочет записаться? – Я поднимаю руку. Урра! – Чудинова, – считает по головам Табуретка, – Буянова, Кащенко…»

А мы уже ставили спектакль в прошлом году. Помню, сидим с девчонками после уроков, и тут вбегает пигалица Аленка – косички взлетают к небу: «Давайте ставить сказку!» Лариска Кащенко (Кащенке этой лишь бы воображать):

«Ух ты, четка́чно! Давайте, давайте! – кричит. – Я, чур, принцесса!» Тоже мне, принцесса выискалась! «А мы ”Золушку” будем ставить, там принцесс нет», – пищит Аленка. «Тогда я, чур, Золушка!» – выпрыгивает из школьного форменного платья Лариска, такое коричневое платьице, с белым кружевным воротничком (одна морока с этими воротничками: их каждую неделю нужно стирать и пришивать к воротнику).

«Нет, Золушкой будет Аня Шпакова, – машет руками Аленка, косички топорщатся: настырная пигалица! – у нее ножка маленькая, а у тебя…» «А чего это ты раскомандовалась? – сверкает очками Лариска. – Командир полка, нос до потолка, уши до дивана, сам как обезьяна!» – «А ты…» – «Жопой нюхаешь цветы!» «Эт-т-то что такое? – Степанида Мишка! – Кащенко, в школу без родителей можешь не приходить, ты меня поняла?» Лариске стыдно: она смотрит поверх очков на Степаниду Мишку, красная как помидор: «Степанида Миш… Михаллна, а чё она?..» Но Аленка Буянова – гордость школы. Что позволено Юпитеру, не позволено быку (Аленка – Юпитер, Лариска – бык, дело ясное). Мы играем «Золушку». Мне дали роль мачехи. «Меринос чертов! У всех дети как дети, а эта…» На мне соломенная шляпка, которую мне дала Галинка, мамино сиреневое платье (мама это платье молоденькая носила: «Жрать нечего, – вспоминала, – живот к спине пристал. На рынок придем: у кого семечек тяпнем, у кого капустки квашеной, у кого сальца кусочек – вот и сыты, во всё горло идем хохочем (теть Дуся рассказывала: «Уже с моим жили (с дядь Митяем). Гостей позовем, стол накроем – а на столе-то краюха хлеба, кваса банка да луковица: нашинкую мелко-мелко – слезами обольюсь. Сидим песни поем. Весело жили!»). Стипешку дадут, – продолжала мама, – а что там давали-то, копейки! – скинемся и утробу не набиваем, вот как вы (мама повышала голос и грозила нам с Галинкой пальцем), а платьице на всю комнату купим (мама в Индустриальном техникуме училась, в общежитии жила) и по очереди на свиданку в нем бегаем… я чаще других бегала (мама опускала глаза): самая красивая была… да дура, с прощелыгой этим связалась чертовым… такие парни ухаживали…»), на мне соломенная шляпка, которую мне дала Галинка, мамино сиреневое платье и са́бики Аленкиной матери Лилии Емельяновны (Аленка измором взяла).

«Замарашка, что такое? – с выражением ору я. – Пережарила жаркое! Грязь на стенах, пыль кругом. Перевернут весь мой дом!» «Я всё мыла, – пищит маленькая Анька Шпакова, обряженная в драное платье и вымазанная копиркой, – убирала…» «Да тебя убить-то мало!» – грозно изрекаю я и победоносно смотрю в зал. Следующая сцена: мачеха с дочками собираются на бал. Дочки – Лариска Кащенко и Аленка Буянова. Лариска напялила материно платье с открытой спиной, вот дура. Аленка обмоталась красной шториной. «Маша, Даша!» – ору я со сцены. «Ась, мамаша!» – в голос пищат Аленка с Кащенкой. Они в зрительном зале, отмахиваются от пацанов, которые не дают покоя Ларискиной голой спине. «Вы готовы?» – «Да, мамаша». – «Так сейчас же, поскорей, запрягайте лошадей». Девчонки срываются со своих мест и дуют на сцену. Пигалица Аленка, запутавшись в шторине, растягивается на лестнице. В зале буря аплодисментов. Слышу, как Степанида Мишка шепчет Табуретке: «А Чудинова-то – ну просто Нонна Мордюкова!»

На следующий день руководитель нашего театрального кружка Савелий Матвеевич назначает «читку». Я, Аленка, Лариска и две «бэшки» – Ирка Попова и Ярославка (Ярославку мы называем просто Славка – на самом деле ее зовут Ярославна) Тряхова – отираемся у кабинета, на двери которого нацарапано «Театральный кружок». На часах без четверти шесть. Савелия Матвеевича нет. Мы стоим молча, десять минут стоим, пятнадцать. «Проходимец этот Савелий, – не выдерживает Славка Тряхова. – Мама моя (Славкина мама работает в нашей школе училкой; у нас, «ашек», уроки ведет Степанида Мишка, у «бэшек» (бедная Славка!) ее мать Рогнеда Кирилловна (язык сломаешь, правда «бэшки», в отличие от нас, неблагодарных, которые склоняют бедную Степаниду Мишку как хотят, – училку свою Рогнедой Кирькой или Кирюшкой не называют)), – мама моя сказала, что его турнули из театра за пьянку – и теперь он на нас будет экспериментировать». «Ну и пусть экспериментирует, – кривляется Лариска Кащенко, – я давно о сцене мечтаю». И тут появляется Савелий Матвеевич, но не один: с ним какой-то тип в ватнике поверх тельняшки, на лице сивая щетина, в руках пустая авоська. «Ну что, орлы? – гаркает Савелий Матвеевич. – На чистку пришли?» «Во-первых, мы не орлы… а орлицы, – пищит отличница Аленка, – а во-вторых… не надо нас чистить…» «Слышь, Сава, – хрипит Авосечник (Авосечником я́ его прозвала), – не надо, говорит, чистить!» – «Ну да, ну да… чистка – это из другого опера… оперы», – невнятно машет головкой Матвеич (а Савелия я давно уже Матвеичем называю).

 

Он открывает дверь, впускает нас в кабинет. Мы садимся на камчатку, кладем на парты ручки, тетрадки. «Я, это, сгоняю пока…» – подмигивает Матвеичу Авосечник. Матвеич еле заметно кивает, потом берет мел и размашисто пишет на доске: «Гамлет». Мел крошится, белые хлопья, словно снег, падают на пол. Девчонки раскрыли рты: «чистка», «сгоняю», «опер», «Гамлет»… Все это не укладывается в их голове… головах – а в моей почему-то уложилось: мне почему-то радостно-весело, мне почему-то кажется, что Матвеич сейчас что-то такое выкинет, такое… мне даже хочется прокричать: «Давай, Матвеич, давай свою оперу!» – и потирать ладошки. А Матвеич «наснежил» и смотрит на нас птичьим глазом. «Н-да… – бормочет он себе в бороду. – С вами “Гамлета” хрен поставишь…» И тут встаю я: «Я́ буду играть Гамлета». Матвеич улыбается. «Да ты вообще знаешь, что это такое? А? Ты знаешь, что такое… когда… Ты видела, как Высоцкий играл это?..» – он спохватывается, достает из-за пазухи потрепанную книжку. Я не видела, где уж мне – Ираида Николаевна видела, сама рассказывала: «Быть или не быть?» – произносила она, а мне чудился хриплый голос Высоцкого. Однако Савелий Матвеевич «Быть или не быть?» не читает – он закидывает голову, смешно тыча бородкой в потолок, и как-то по-петушьи вопит: «…Я не хочу / Того, что кажется. Ни плащ мой темный, / Ни эти мрачные одежды, мать, / Ни бурный стон стесненного дыханья, / Нет, ни очей поток многообильный, / Ни горем удрученные черты / И все обличья, виды, знаки скорби / Не выразят меня; в них только то, / Что кажется и может быть игрою; / То, что во мне, правдивей, чем игра; / А это все – наряд и мишура». Матвеич рвет на себе и без того драный свитер, опускает голову, тыча бородкой теперь уже в пол, потом смотрит на нас невидящим взглядом. Я аплодирую, девчонки испуганно переглядываются. В этот момент в класс входит Авосечник. Авоська его не пустая, в ней что-то, завернутое в газету. Авосечник подмигивает Матвеичу – Матвеич еще не вышел из образа. «В следующий раз, – задумчиво произносит он, – выучите этот монолог». «А где его найти?» – пищит отличница Аленка. «Ищите, дети, и обрящете», – изрекает Матвеич. Авосечник, растерянно озираясь на дверь, ставит газетный сверток на стол. Сверток радостно звякает.

Мы с девчонками выходим за дверь. Снег пошел – тоже мне, весна, – и я ловлю снежинки ртом. «Я же говорила, проходимец, – повторяет за своей Рогнедой Славка, – небось, еще и деньги ему за нас платят». Я нехотя плетусь за девчонками. «Кто учить будет?» – продолжает в том же духе Славка. Девчонки как воды в рот набрали, даже отличница Аленка помалкивает: спрятала косички свои под шапку, только мышиные хвостики торчат. «Я лично не буду, – заявляет Славка, – пошел он». И тут я как вскрикну: «Ой, а я портфель забыла!» Никакого портфеля я не забывала: я, как пришла из школы, кинула его в угол, и он там валяется себе. Да и пакет с Боярским, где лежит тетрадка, я не забывала: попробуй забудь, Галинка со свету сживет. Девчонки переглядываются: ну иди, мол, а нам с тобой не по пути. И я, радостная (с чего бы?), несусь в школу на всех парах («Ты бы так утром на занятия бежала, – слышу я мамин голос, будто она подсматривает за мной. – Вся в отца, такая же шалавая растет»).

Врываюсь в кабинет: красная, мокрая, еле дух перевела. «…да какое, на хрен, искусство? – Матвеич опрокидывает стакан водки, занюхивает вытянутым рукавом свитера. – Где оно, искусство твое? Ты забыл, как меня…» Он замолкает и, так и не опрокинув второй стакан, таращится на меня стеклянными глазами (такие глаза обычно называют осоловевшими, но мой папа говорит «соловьиные глаза», – говорит и смеется).

«Чё, стучать будешь?» – Авосечник подмигивает мне и хрустит соленым огурцом. Я краснею, выхожу за дверь и робко стучусь. Авосечник с Матвеичем ржут. «Ну ладно, кончай, – сипит Матвеич, – не видишь, девчонка не в себе? – И мне: – Забыла чего?» Я мнусь в дверях. «У-у, – машу я головой, – нет. Можно с вами посидеть?» Авосечник, открыв рот, смотрит то на Матвеича, то на меня, то на стакан с водкой, который он держит в руке на уровне подбородка. «Слушай, иди отсюда, а? Не видишь, мы тут…» – он кивает на стакан. «А я не буду мешать, – бубню себе под нос я, – я тихонько». «Тебя обидел кто? – Матвеич глядит на меня «соловьиными» глазами. – Ты скажи, я ему…» «Не обидел… – я опускаю глаза. – Пропал… я его потеряла… не могу найти… Вы не поможете?..» Я не могу сдержать слез, мне стыдно перед незнакомыми дядьками вот так вот выворачивать наизнанку душу. Быть или не быть… а можно и быть – и не быть?.. «Потеряла? – задумчиво тянет Авосечник. – Значит, он потерянный? Сава, слышь? – он поворачивается к Матвеичу. – А мы потерянные?» Матвеич опрокидывает стакан в горло, утирает рот рукавом свитера, мотает головой, словно собака. «Мы? Потерянные…» «А кто вас потерял?» – спрашиваю я. «Сами… сами и потеряли…» Мы сидим молча. Матвеич с Авосечником пьют, закусывают солеными огурцами (огурцы эти они достают грязными руками из целлофанового пакета) и черным хлебом. «Ты не грусти, – пытается успокоить меня Матвеич, – найдешь… Ибо сказано, – он поднимает палец, – ищите и обрящете…» «А может, он, ну, твой, – подхватывает Авосечник, – не хочет, чтобы его нашли, а? – он подскакивает, закидывает голову – вот как Матвеич закидывал – закрывает глаза и, растягивая слова, читает: «Умереть, уснуть – / И только; и сказать, что сном кончаешь / Тоску и тысячу природных мук, / Наследье плоти, – как такой развязки / Не жаждать? Умереть, уснуть. – Уснуть!» «Браво, браво! – дверь открывается, на пороге… Табуретка… И вдруг ее словно током ударило. – Это что такое? – орет она. – Это что за притон? Чудинова! – такое чувство, что от стеклышек ее очков идет пар. – Чудинова, ты что здесь делаешь? – и тише: – Они тебя трогали, скажи, трогали?» – Я мотаю головой: нет, мол, не трогали. Она орет что-то про имя школы, про отца, которого я позорю, даже про органы: оказывается, я позорю и органы, про то, что «я не знаю, что с этой Чудиновой делать, всю душу мне вымотала», про то, что «вы не художники – какие вы художники? – вы алкаши несчастные, вас на сто первый километр надо сослать, чтобы вы работали, а не водку жрали, а то устроили здесь, понимаешь; вам не для того класс выделили, чтобы вы лакали тут, вам доверили воспитание подрастающего поколения, – чтобы вашего духу тут больше не было». Матвеич собирает со стола остатки «пира»: пустые бутылки, целлофановый пакет с недоеденными огурцами, горбушку черного хлеба. Потом молча все это кладет в холщовую сумку и выходит вон. «Офелия? – оборачивается он и глядит на меня совершенно трезвыми глазами. – В твоих молитвах, нимфа, / Все, чем я грешен, помяни».

Рейтинг@Mail.ru