bannerbannerbanner
полная версияПариж

Татьяна Юрьевна Чурус
Париж

У меня такое чувство, что сейчас они – и Матвеич, и Авосечник, и Табуретка – рассмеются, похлопают меня по плечу: ну что ты, мол, мы же все это выдумали специально, мы же притворялись, разыгрывали тебя, а ты поверила, глупенькая, мол, не может же всё быть таким плоским и пошлым (Ираида Николаевна говорит, что по́шло – это то, что пошло́: пошло́-пошло́ и стало пошлым).

Я уже готова рассмеяться вместе со всеми: эх вы, мол, ну зачем же вы… Но никто не смеется и не хлопает меня по плечу…

Я выхожу в стужу. Темно, с неба падают какие-то иголки, а не снежинки, и эти иголки вонзаются в щеки, в нос, в губы. Вокруг – никого. Вот так, наверное, и выглядит этот самый сто первый километр. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..» Алеша, а ты? Где ты?.. Неужели и ты меня разыграл?..

Плетусь, не разбирая дороги. Прикрываю варежками лицо от этих чертовых иголок, которые кто-то кидает с неба, ноги – чурки деревянные… «Чудинова? Таня? – слышу я противный голосок, такой… с волосами, зачесанными на лысину… дядь Саша, в милицейской форме, пунцовый, того и гляди, лопнет – принесла нелегкая! – А я смотрю, кто это идет так поздно? А? – дядь Саша смеется окоченевшим смехом, похлопывая меня по плечу. Я дергаюсь. – Эх, Чудинова Таня, Чудинова Таня, не по той ты дорожке пошла, ох не по той. – Я поворачиваю в другую сторону. – Ну ты дурака-то из меня не делай». Он хватает меня за руку и тащит к нашему дому. Я пытаюсь вырваться – хватка мертвая: брыкайся не брыкайся… «Дядь Саш, отпусти, я сережку потеряла», – кричу я. Дядь Саша притормаживает. «Какого Сережку?» – поет он своим «зачесанно-лысинным» голоском. Откуда он знает? Откуда он знает, что я потеряла именно «какого»?.. «Не Сережку – Алешку…» – само выскакивает… Заталкиваю колючую варежку в рот: молчок (а перед глазами плакат (где я его видела?) «Не болтай»)! «Алешку, говоришь? – улыбается дядь Саша. – Ну идем». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – тихонько подвываю я, а зубы мои стучат. Дядь Саша хватает меня за шиворот и тащит, словно собачонку: я только в подъезде понимаю, что мы не в отделении (почему-то мне приходит в голову, что дядь Саша доставит меня в отделение милиции, «тепленькую»), а дома, на Фрунзе. «Вот, Нюрочка, – крякает он в кулачок, «сдавая» меня маме, открывшей дверь и выпучившей свои очки – того и гляди, лопнут от напряжения, – искала какого-то Алешку». Дядь Саша мнется в дверях, лыбится, сверкая своим зубом золотым, явно рассчитывая на «чаёк». Мама качает головой, прикрывая рот ладошкой: мол, и что с нею делать, совсем от рук отбилась! «Где ты была? – стонет она. – Ночь на дворе! Опять с этим… болталась?» Ах, мама, да я бы всё отдала, только бы болтаться с ним, слышишь? Но его нет, он пропал! Мама буквально вырывает меня из рук дядь Саши, захлопывая дверь перед самым его носом. «Нехорошо, – поет дядь Саша сквозь замочную скважину, – нехорошо так с органами поступать». «Не пужай – пужаная, – кричит мама. – У меня вон свои “органы” под боком». «Органы под боком» – это папа, который «поил москвича» и теперь спит невинным сном младенца, пуская пузыри. «Где тебя черти носили? – мама – а у самой глаза заплаканные – достает из холодильника сырокопченую колбасу, которую папа принес в качестве трофея с «охоты» на москвича. – Скоты неблагодарные… Мать не ест, не спит – всё им, всё им… а они…» – мама нарезает колбасу, облизывает пальцы, придвигает тарелку с колбасой мне: поешь, мол. Я молча киваю головой. Входит сонная Галинка. Хватает кусок колбасы, вгрызается в него, брызжет слюной. «Ну надо же, а? – вспыхивает мама. – Ты бы так на женихов набрасывалась!»

Прихожу в школу. На доске объявлений висит фотография Матвеича (к фотографии этой кто-то уже успел пририсовать рожки и клыки – ну чистый Мефистофель!), а под ней написанный от руки на тетрадном листке в клетку текст: «За распитие спиртных напитков в присутствии несовершеннолетней (несовершеннолетняя – это я, но имя мое не упоминается, спасибо и на этом) и срыв занятия театрального кружка уволить руководителя театрального кружка Маркуса (буква «у» зачеркнута) Савелия Матвеевича (отчество тоже зачеркнуто, вместо него кто-то подписал «Карловича»)».

И подпись: «Заведующий учебной частью Стулова Нинель Поликарповна (ниже кто-то накарябал «Табуретка» – и табуретку же изобразил)».

Да, они откуда-то взяли фотографию Матвеича, на которой он изображен в профиль. Такие фото я видела в картотеке царской охранки – в какой-то книжке видела. Маркус… какая странная фамилия… и на Алешину похожа… К доске объявлений подходит Табуретка: но сначала я слышу, как стучат ее каблуки. «А, Чудинова? – цедит сквозь свой щербатый зуб Табуретка. – Скажи спасибо, что тебя не привлекли к этой темной истории». «Спасибо…» – шепчу я. «А театр у нас – будет!» – неожиданно, как-то торжественно и звонко, заявляет Табуретка.

И как только прозвенел звонок, она бодро входит в наш класс. «Ребята, – заявляет она с порога, – мы, администрация школы, не доглядели – каемся. – Что это с ней? Того и гляди, упадет на колени и ударит лбом о земь! – К нам в доверие втерся… недостойный человек. – Она долго ищет это слово «недостойный», перебирая все имеющиеся в ее лексиконе обозначения «проходимца». – Он пытался растлить юные, увлеченные театром души, но этот номер у него не прошел». Табуретка еще долго вещает про растление юных душ, про то, как «бдительность администрации школы позволила на корню задушить семя тли» (Табуретка так и сказала: «семя тли»!), про то, что мы и «без этих» (она делает акцент на слове «этих») поставим «еще какой спектакль». И добавляет: «Правда же, Степанида Михайловна?» Бедная Степанида Мишка выпучила свои рыбьи глаза и возюкает помадой по губам, словно уже готовится к этому самому спектаклю и наносит грим. «Какой спектакль, Нинель Поликарповна?» – как-то странно сипит она. «А вот вы и решите, Степанида Михайловна. Мы вам доверяем». Табуретка выходит из класса, а Степанида Мишка еще долго возюкает помадой по губам, уставившись на дверь. «Мы вам доверяем…» – одними губами произносит Степанида Мишка.

На следующий день Степанида Мишка заболевает: от «доверия» ли, еще от чего (Табуретка, например, заявляет, что это мы «довели бедную учительницу») – нам по барабану, мы орем во все горло «Урррра!». Орем, покуда в класс наш не входит Рогнеда Кирилловна и, сощурив глаза и свысока глянув на нас, «потерявших всякий стыд», не хлопает журналом по столу…

Степанида Мишка появляется, высохшая, совершенно седая, побледневшая, с тонкими потрескавшимися губами (я впервые вижу ее губы без помады!), с каким-то остановившимся взглядом, в самый последний день четверти, чтобы поставить нам итоговые оценки. Я вздрагиваю: за какие-то десять дней (я слышала эту знаменитую фразу «Десять дней, которые потрясли мир»), за какие-то десять дней она превратилась в старуху! В безразличную старуху, которая как-то беспомощно передвигается по классу. Мы все – все тридцать три человека – открыв рот, следим за ее телодвижениями. Степанида Мишка скрипучим голосом произносит фамилию ученика и его оценки за четверть. Я в списке почти в самом конце: за мной только Шишкин, Шпакова и Янькин – ждать еще долго. Но я не могу оторвать взора от сухих, еле шевелящихся губ, с которых слетает еле слышное слово. «Чудинова», – шепчет Степанида Мишка. Я вздрагиваю. И в этот момент в класс входит Табуретка. Степанида Мишка как-то затравленно вжимает голову в плечи. «Ну наконец-то, дорогая Степанида Михайловна! А то уж мы заждались. Правда, ребята?» Мы нехотя киваем, не отрывая глаз от вжатой в плечи головы с остановившимися стеклянными глазами. «Ну что, орлы? – не унимается Табуретка (Матвеич нас орлами назвал!). – Спектакль ставить будем? – Степанида Мишка прикрылась журналом и не шевелится. – Ну и прекрасно, – лыбится Табуретка, сверкая своей дыркой между зубов. – Аккурат к Дню пионерии успеете. Архиважное дело». Она хлопает дверью, Степанида Мишка называет наши с Шишкиным, Шпаковой и Янькиным оценки (у меня – оценки хорошие, у всей троицы – плохие), закрывает журнал и молча направляется к выходу. «Степанида Михайловна, – кричит ей в спину Лариска Кащенко («актриса погорелого театра», – так выражается моя мама), – Степанида Михайловна, а кто спектакль-то ставить будет?» Степанида Мишка на миг притормаживает, но потом снова продолжает свое черепашье движение к выходу. И тогда, как-то ссутулившись, словно извиняясь, встает Аленка: «Я буду…» – пищит, аж косички взмывают к потолку, отличница несчастная, – но тут же оседает, словно пустой мешок. Степанида Мишка еле заметно шевелит губами (Аленка любимая ученица Мишки, гордость класса), я пытаюсь вглядеться в это шевеление, но не могу разобрать тихое слово, слетающее с высохших уст старухи…

Каникулы приходят вместе с капелью. Барабанит по крышам будь здоров! (А мне совсем не хочется пропевать эту капель нотами…) Земля скинула с себя ледяное покрывало и теперь, словно шалавая девка (почему-то мне в голову приходит именно это сравнение, наверное потому, что мама про меня говорит «шалавая растет, вся в отца»), развалилась под ногами и сверкает бутылочными осколками, бычками, собачьими котяха́ми, как говорит моя бабушка. А ночью подмерзнет – ноги переломаешь. Вася-дворник посыпает дорожки песком, ругается на нас с Аленкой: мы сбиваем уродливые сосульки, лижем их, будто это гигантские прозрачные леденцы. «Ы, ы!» – мычит Вася и бьет себя рукой по горлу: простудитесь, мол, дурехи. Мы хохочем, уворачиваемся от Васиной метлы. «А когда мы твоего… – Аленка краснеет, исподлобья смотрит на меня. – Ну, твоего… будем искать?» Она не знает, что я несколько раз звонила на мамин завод и, прокашлявшись, просила к телефону Марию Михайловну, а иногда Марию Михайловну Миркес, и каждый раз мне грубо отвечали, что «такой тут нету и не было никогда, нечего трезвонить». Не знает Аленка, что я ездила в Плахотную школу и заходила в кабинет котоватого директора: «Вы обещали найти… и повесить… одного мальчика». Не знает, что котоватый смотрел с прищуром, мы шли с ним к доске почета, осматривали дырку, которая так и сияла своей бесстыдной наготой, не знает, что котоватый разводил руками… Не знает Аленка и того, что я бегала по дворам, спрашивала у старух про Эдит: уж ее-то ни с кем не спутаешь! – но старухи мотали головами: не видали, мол, не слыхали… «А когда мы твоего… будем искать? – Аленка осторожно касается моей руки, вздыхает. Я молчу, уставившись в одну точку. – А почему бы твоему папе… – Аленка прикусывает язык. – А этот, ну, сосед ваш, милиционер? Может, он поможет? – Я мотаю головой: ага, жди, поможет он. – А давай дадим объявление, а?» – радостно выкрикивает Аленка: ее шейка смешно торчит из воротника – ну не любит она шарфы! Я поднимаю заплаканные глаза: как это? Аленка хватает меня за руку, и мы бежим к киоску «Союзпечать» (Шоба любит приставать: «Устроилась?» – «Куда?» – «В “Союзпечать” говно качать», – и лыбится, дурак несчастный).

 

«Нам “Вечерку”, пожалуйста», – Аленка с умным видом кидает монетку в окошко киоска. Через час мы в редакции газеты. «Здравствуйте, – пищит Аленка, – а нам нужно дать объявление о пропаже человека». «Ишь ты, какая шустрая, – сипит мосластая тетка: на ней пыльный тяжелый костюм, шея замотана шарфом. – Баловством, небось, промышляете? Знаю я вас, – тетка кашляет, сморкается в серый платок, который она комкает в руках. – Вот с родителями приходите – и давайте свое объявление». Тетка разворачивается и уходит, напоследок прокашляв нам си-си. «Скорее бы вырасти, скажи же?» – говорит Аленка, едва мы выходим за порог редакции. Я киваю, а сама вспоминаю, как Алеша сказал про нас: «Мы взрослые». И тут какой-то мужичок – весь синий, аж трясется, на голове вязаная шапочка «Москва – 80», на ногах грязные кирзовые сапоги: «Девчонки, слышь, двадцать копеек не одолжите инвалиду? Я верну, мамашей клянусь». «Мы одолжим вам двадцать копеек, – пищит пигалица Аленка, – но с условием». «Это с каким это условием?» – испуганно озирается синюшный мужичок. «Вы пойдете с нами и дадите объявление в газету». Синюшный чешет затылок, просовывая клешню под шапку: «Не, я с мильтонами не дружу!» Теперь уже Аленка испуганно озирается. «Мы ищем одного человека. Помогите, пожалуйста», – всхлипываю я. «Слышь, ты, бедовая, – мужичок подмигивает мне махоньким золотушным глазком, – тебе – подмогну, вот, ей-богу же, подмогну!» Мужичок хватает меня за локоток и в дверь – Аленка плетется следом. «Чего вам?» – сипит мосластая тетка, кашляя в пуховый шарф, корчась и сплевывая в мятый носовой платок пух. «Не шурши, – отодвигает ее синюшный. – Нам, это, – обращается он к тонконогой рыжей девице в очках, – объяву надо дать. Ты тут, что ль, главная?» Рыжая надменно зыркает на мосластую. Мосластая вот-вот лопнет от наглости этой «рыжей засранки» («рыжей засранки» – так сказала бы моя мама).

«Я главная, – хватает она золотушного мужичка за шкирку. – Пройдемте». Рыжая цыкает: «Тоже мне, главная!» Мосластая делает вид, что в упор не видит рыжую: «мордуется». «Текст объявления», – выпаливает мосластая. Золотушный косится на меня. Я подаю ему сложенный вчетверо тетрадный листок. «Главная» выхватывает листок из рук золотушного: «Алеша, я люблю тебя! – читает она. – Пожалуйста, позвони мне. Твоя Таня». Я опускаю глаза. Такое чувство, что они, глаза, вот-вот закипят. Золотушный мужичок стягивает шапочку «Москва – 80», чешет оголившуюся плешь, кое-где покрытую рыжим пухом: «Ну бедовая, ну ты…» «Не путайте жанры, деточка, – цыкает мосластая и, как мне кажется, улыбается мне. – Фамилия этого… Алеши? – Я называю. – Возраст? Рост? Приметы? Твои имя и фамилия? – Называю. – Когда пропал? – Говорю. – Раиса Равильевна (нашего соседа по даче на Паровозном зовут Равиль, а папа с дядь Геной называют его Лявиль, потому что он «р» не выговаривает, – представляю, как бы они назвали эту Раису – Лаисой?), Раиса Равильевна, – обращается мосластая к какой-то сухонькой старушке, – пишите – диктую», – и она, словно командир на плацу, марширует по комнатке: – Чудинова Татьяна разыскивает Миркеса (в отличие от Степаниды Мишки… эх, Степанида Мишка, Степанида Мишка… мосластая склоняет фамилию Алеши!), разыскивает Миркеса Алексея. Десяти-одиннадцати лет, рост 150-155 см, худощавый, носит очки, живет на улице Плахотного, пропал в начале января текущего года. Тех, кто что-либо знает о его местонахождении, просьба обращаться по телефону 79-42-44. Написали? – Раиса Равильевна кивает. – Завтра газета с объявлением выйдет – ждите, – и вдруг мосластая командирша кладет руку мне на плечо. – Найдется твой Алеша, не горюй…» – нежным голоском поет она. «Сколько мы вам… того, должны, хозяйка?» – сипит синюшный. «А сколько вам обещали девочки за ваши услуги? (мосластая делает акцент на слове «ваши»)». – «Хм… нисколько…» – «Ну, тогда до свиданья». Синюшный скребет плешь, пучит свои золотушные глазки: «Так я, это… с дочками…» И «Лаиса», и рыжая, и мосластая обдают синюшного мужичка презрением. Фраза его безответно повисает в воздухе. Бедолага как-то бочком проскальзывает в дверь. «Вас ждать, малы́е?» – подмигивает он нам с Аленкой и, несолоно хлебавши, поджимает губы и ретируется. «Я боюсь», – пищит Аленка. «А я его счас провожу», – заглядывает в дверь какой-то дядька в ватнике. «Давай, дядь Коль! – подбадривает его мосластая. – Завхоз наш», – сообщает нам она и смеется. «Слышь, милок, а ну постой…» – доносится до нас зычный голос дядь Коли. «А сколько мы вам должны?» – виновато гляжу я на мосластую. «Нисколько, – улыбается она, – сама девчонкой была… – она вздыхает, кашляет в пуховый шарф, морщится, сплевывает пух в платок. – Домой идите, ночь на дворе».

На следующий день радостно звонит телефон. Я хватаю трубку. «Объявление в газету давали?» – раздается визгливый бабий голос. «Давали», – робко отвечаю я. «Знаю я, где ваш Алеша, – продолжает визгливая баба («баба плохая» – так мама иногда называет папу), – у нас он, в Каменке, от алиментов скрывается, подлюга!». «От каких алиментов? – кричу я. – Вы что-то путаете! Он еще мальчик!» «Ага, – визжит баба, – это работать он мальчик, а пакостить – мужичок!» Я бросаю трубку: дура какая-то! Бабка продолжает трезвонить, потом успокаивается. Часа через два снова звонят. Я с опаской снимаю трубку. «Але, это Татьяна?» – «Да, Татьяна…» – «Ну здравствуй, Матаня!» – «Зз… здравствуйте…» – «Ну что, я приеду? Одна ты?» – «А вы кто?..» – «Так Алеша я твой, не признала?» – «Нет…» – «А чего ж ты тогда добрым людям голову морочишь? Объявления в газетке строчишь?» – «Я Алешу ищу…» – «А я уже нашел! Говори адресок». Я швыряю трубку. «Кому это там черти покоя не дают? – зевает бабушка: она отдохнуть прилегла. – Ироды царя небесного». «Номером ошиблись», – бубню я. Часа два телефон молчит. Бабушка уснула: посапывает тихонько, «посыпо́хивает», как сама она говорит. Мама пришла с работы (мятных пряников моих любимых купила), и папа пришел («А здравствуй, милая моя! – горланит, но мама цыкает на него: «А ну онемей, образина чертов!»), Галинка закрылась в детской комнате и, небось, конфеты жрет, которые припрятала в секретере. А мне ни пряники не милы, ни конфеты – я жду звонка от Алеши, от моего Алеши! Мама готовит ужин, папа включил телек – сейчас кино начнется (а папа говорит «куно́» – и напевает: «А щас куно мы поглядим, а тру-ли-вали-та-ра-рим»).

Раздается звонок. Я срываюсь с места: «Алло, слушаю!» На том конце провода молчание, потом зуммер: пи-пи-пи… Это он… Боится, глупый! Ну пожалуйста, ну позвони… Минут через пятнадцать снова звонок. «Алло! – кричу я. – Алеша, Алеша!» «Добрый вечер, – приятный мужской баритон, – мне бы Татьяну». – «Я Татьяна». – «Меня зовут Аристарх Евгеньевич…» – «Вы что-то знаете об Алеше?..» – «Кхэ-кхэ… как бы сказать… Какой у вас красивый голос…» «С кем это она там разговаривает? – кричит с кухни мама. – Жора, я кому говорю? С кем она там разговаривает?» «Надоели, мать вашу», – кряхтит папа, выходит в коридор, выхватывает у меня из рук трубку, подносит к уху, слушает: «Чего? Ды ты… Я тебе глаз на жопу натяну! – орет он, как орал когда-то Валерке Варнавину. – Кто я? Отец!!!» Мама – ее руки в фарше, она лепит котлеты – пулей вылетает с кухни. «Кто это? Кто звонит?» – ее очки вот-вот лопнут. «Да пошли вы! – папа швыряет трубку, сжимает кулак, заносит над моей головой. – Идиотина! Изничтожу!» Я не шелохнусь, тупо глядя перед собой. Папа успокаивается, чавкает котлетами, пялится в телек. «Бабушка, – шепчу я, отводя бабушку в сторонку, – если будет звонить… Если Алеша будет звонить… пожалуйста, скажи ему, что я его жду, что я его…» «Анчутка ты», – ласково говорит она, гладит меня по головке, кивает: скажу, мол.

Но Алеша не звонит. Ни завтра, ни послезавтра. Звонят какие-то Николаи Иванычи, Марьи Васильны, какие-то пацаны («неслушники безобразят», – сообщает мне бабушка), звонят из города Камня узнать, не продаем ли мы сало, звонят Татьяне, но не Чудиновой, а «кой-то Мудиновой, что ль, не расслышала»…

Скоро мой день рождения, а я не хочу… рождаться… «Ираида Николаевна, – я завидела Джесси: он тянет за собой Ираиду Николаевну – и несусь сломя голову, – Ираида Николаевна!» Мне стыдно: я не забыла нашей последней встречи и мокрые колготки, которыми размахивала перед моим носом мама… «Ираида Николаевна!» «Гав-гав!» – отвечает Джесси, тщательно обнюхивает мое новенькое пальтишко (пальтишко такое зеленое, в клеточку, и воротник-стоечка – девчонки умрут от зависти!) и кладет лапы мне на плечо: не дрейфь, мол, я с тобой… «Джесси, фу, фу, нехороший мальчик!» – Ираида Николаевна грозит Джесси пальчиком, обчищает пальто белоснежным носовым платком. «Прости, Танюша, это Джесси тоскует: Оля замуж вышла и уехала от нас…» Ираида Николаевна плачет, утирает глаза краешком лайковой перчатки. «А куда уехала?» – «Туда…» Ираида Николаевна машет рукой в неопределенном направлении, но я догадываюсь, о чем это она (в каком-то советском фильме, помню, на вопрос: «Вы откуда?» – персонаж отвечал: «Оттуда», – и двусмысленно улыбался, давая понять, что он из-за бугра). «В Париж?..» – я выпучиваю глаза, как когда-то Степанида Мишка… бедная, что с нею теперь… Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а… «Нет, – машет головой Ираида Николаевна, – да и какая разница…» «А она… я потеряла одного человека… вдруг он там? Оля ваша может найти… его?» «Ну что ты, девочка, – печально отвечает Ираида Николаевна, – боюсь, я сама ее потеряла…» Ираида плачет, я рассказываю ей об Алеше, она обнимает меня, целует в завитки волос… «Ты приходи ко мне в гости, ладно? Почаще приходи. А то я скоро останусь совсем одна…» – «А Женя?» – «А Женя… Женя поступает летом в институт, едет в Москву». – «А если не поступит?» – «Поступит…» Из-за угла выныривает – именно выныривает – дядь Саша: с него течет в три ручья, остатки волос прилипли к плеши, словно клеем их приклеили, форменная рубаха вся в пятнах, и потому дядь Саша похож на жирафа, он и голову как-то по-жирафьи вытягивает вверх. «А, гуляете? – ни здрассьте, ни до свиданья – гнусавит дядь Саша, завидев нас с Ираидой Николаевной. – А дочка ваша уже, так сказать, отъехала?» Ираида Николаевна опускает глаза (я вижу, как Ираида бледнеет и сжимает зубы):

«Спасибо, жива-здорова», – цедит и идет в другую сторону. «Ну-ну, – гнусавит дядь Саша, – а тебе, Чудинова Таня, следовало бы поискать другую компанию». Дядь Саша заходит в подъезд, на прощание окидывая нас с Ираидой Николаевной взглядом победителя. Джесси срывается с поводка, прыгает дядь Саше не грудь – тот поднимает руки вверх, словно немец, попавший в плен к русским, на лице его написан страх, липкий, как три волосины, прикрывающие плешь (мама сказала бы, что дядь Саша «с выраженьем на лице, чем сидел он на крыльце»).

«А за с-суку свою ответите, – бросает дядь Саша на прощание, – перед законом!» «Я не выдержу, – шепчет Ираида Николаевна, – он не оставит меня в покое!» «Гав-гав, – решительно отвечает Джесси, – гав-гав-гав!» «Один ты у меня и остался, мой хороший!»

Скоро мой день рождения… «Я не собираюсь тут всех кормить, – ворчит мама, – сядем семьей, нечего Маланину свадьбу устраивать». «Сядем семьей, – монотонно повторяю я. – Куда сядем?» Мама… округляет очки: «Ты у кого это набралась, а? Кто это тебя подучивает? Засранка такая! – она растерянно озирается и вдруг начинает истошно голосить: – Жора, Жора!» «Надоели как собаки, – цедит сквозь зубы папа, ворочаясь на софе, – только и знают тявкать». Мама плачет, вытирает стекла очков полой халата. «Отец, называется! Ты слышал, что она сказала, слышал?» Папа, накрывшись пледом с головой, посвистывает во сне: талант! – он спит, где бы и когда бы ни «прикорнул», как он сам любит говорить. «Сядем, – лопочет мама распухшими губами, – это ж надо, а? – и сама себе: – Это ее эта, Ираида, подучивает! У нее дочь сбежала с этим… фрицем… – мама зыркает на меня, замолкает: боится, видно, что расскажу папе о «фрице», с которым она «крутила» в Трускавце, а мне так хочется рассказать, аж язык жжет – вот бы папа, «прощелыга чертов», обрадовался! – …с этим фашистом… – поправляется мама. – И чтобы не смела к ней больше подходить, ты меня поняла?» – грозит она мне пальцем. «Не поняла! – кричу (я даже не спрашиваю про «фашиста», с которым «сбежала» Оля, хоть мне и жутко интересно, кто он – немец, наверное). – Буду подходить, буду!» «Нет, ну ты посмотри, а? Ну я не знаю, что с ней делать! – причитает мама. – Ну какая же я дура-то была! Надо было сразу, как родилась, на одну ногу ей наступить, а за другую потянуть! Ну какая же я была дура, а!» (когда мама говорит «на одну ногу наступить, а за другую потянуть», я воображаю себя розовым резиновым пупсом, которого разрывают пополам, воображаю и смеюсь).

 

«Ети вашу мать, и базлают, и базлают!» – папа, словно медведь, которого разбудили во время зимней спячки, шатается по комнате в одних трусах (трусы у папы семейные, сатиновые, в горошек), тряся головой. «Только и знает ети́кать, – гундосит мама. – Никому я не нужна… никому…» Мама плачет, папа чертыхается, я тихонько выскальзываю из «залы». «Чего они там глотку дерут?» – зевает бабушка и шаркает по коридору на кухню. Я пожимаю плечами, заплаканная мама, услышав зевающее шарканье, едва не наскакивает на бабушку: «Какая же я дура была-а-а!» – «Вот анчутка-то где! Заикой оставит, – сплевывает бабушка. – Была она… да ты и посейчас дура! – достает из холодильника банку с квасом (квас бабушка ставит сама: на черном хлебушке – у-у, вкуснятина!), наливает себе, мне. – И этот муды свои славит – постыдился бы, у тебе вон дочери невесты!» – бабушка тычет пальцем в папу, тот лыбится: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?» – «Невесты! – горланит мама. – Эта-то, маленькая, невеста, как же! На улицу совестно показаться: до того заневестилась! А эта виса, – мама мотает головой в сторону детской, где заперлась Галинка («носу не кажет»), конфеты, наверное, жрет, – навязалась на мою голову: хоть бы какой кыргыз ее увез!» – «Да пес с ей, – машет рукой бабушка, – пущай сидит, стоило глотку драть». – «Сидит… – спохватывается мама. – Ты слышала, что эта… изверг сказала? Сядем, говорит, семьей!» – «Куды сядем?» – спрашивает бабушка. – «Туды!» – мама пялит в пол глаза. – «В преисподь, что ль? – опять бабушка. – Так все туды сойдем. У кажного свой срок». – «И эта туда же…» – мама закрывает рот ладошкой, каким-то затравленным глазом зыркает на папу. Тот заглох и побелел: видно, до него наконец дошел смысл маминого базлания. «А ну, иди сюда! – папа пытается поймать меня за ухо. – Иди, я кому сказал! Псявая козявка!» Я лихо уворачиваюсь от папиной длани, прячусь за спину бабушки. «Жорка, а ну цыц! Не тронь девчонку!» – встает сухонькой грудью бабушка. «Да ты-то помалкивай», – отталкивает он бабушку. Та не сдается: спина прямая, в глазах огонь – ну прямо пионер-герой! «Не пужай – пужаные! Да и стара́ я уже пужаться-то! Времена ноне другие! Неча тут кулаками шевелить!» – бабушка хватает со стола газету «Правда» и защищается ею, словно щитом. Папа уже было сокрушил бабушку, но вдруг застывает, словно вкопанный, перед портретом генсека Брежнева – тот красуется на первой странице газеты (так в сказке застывает герой, которого околдовала нечистая сила).

«Других времен нет», – почти беззвучно шепчет папа. «Всех не пересодите», – выкрикивает смелая бабушка, тряся Брежневым (в программе «Время» – я видела – частенько показывают «прогрессивных деятелей», которые выходят на митинги против акул капитализма, выкрикивают лозунги и держат в руках всякие плакаты).

«Надо будет, – лыбится папа: он, кажется, оживает, – пересодим… тьфу ты, етит твою мать! Пересадим!»

Накануне дня рождения мама сует мне в руки кулек с конфетами (знакомые фантики: «Маска» и «Театральные» – просто цирк какой-то): это чтобы я в классе раздала – по одной конфетке шоколадной и одной сосательной – все так делают. Сует, а сама себе под нос бурчит что-то нечленораздельное: «деньги псу под хвост выбрасываю», «дорогие конфеты им скармливаю», «эта, небось, Буянова, – «Ну да, Таня?» (мама пищит на манер Аленки, коверкая язык), – гнида хитрожопая, опять батончики копеечные принесет», «недоедаю-недопиваю, всё ей, всё ей, а она, неблагодарная!». «И чтобы завтра вечером дома была, ты меня поняла? – уже в голос верещит мама. – Семьей сяд… отпразднуем», – бедная мама, она испуганно выпучивает глаза, боится, не сморожу ли я чего. А мне все равно: пусть празднуют – я домой решила не приходить!

На следующий день, я, девятилетняя (утром бабушка будит меня, ласково приговаривая: «Большущая совсем, девять годков стукнуло, а в голове-то пустёхонько!»), раздав конфеты, получив в подарок несколько карандашей, блокнотиков, открыток, календариков, письмо от Ромки Бальцера («Таня поздравляю с деньрожденьем. Жилаю щастья в личной жизни. Расти большой, ни буть лапшой. Пойдем вкино?» – и ниже нарисовано сердце, проткнутое стрелой), возмущенный писк Аленки (я не пригласила Аленку на день рождения и сказала, что вообще на фиг всё, не буду ничего отмечать):

«Совсем уже?» – пигалица еще и у виска подкрутила, только косички подпрыгнули: мол, совсем ты, Таня, ку-ку, – в общем, я, девятилетняя, исчезаю после уроков в неизвестном направлении и совершенно одна. Гофман с Обидиным: они курят (знаю, что Валерка Варнавин «толкает» им импортные сигареты «Мальборо», который его отец привозит «оттуда», по тридцать копеек за одну сигаретку – барыга несчастный), вот придурки, прямо на крыльце школы, – завидев меня, кричат дурными голосами: «Чудинова! А Чудинова? Таня! – до моих ушей доносятся стыдливые смешки: тоже мне воздыхатели! – Ну Таня! – я ноль внимания: иду себе, такая, как ни в чем не бывало (Аленка, небось, от зависти помирает, глядя мне в спину). – Ну Чудинова! Чё, уши заложило? Давай твоё деньрожденье по-взрослому отметим, а? – на мгновение они замолкают, ждут, оглянусь я или нет, – и не подумаю: взрослые выискались, говорить сначала научитесь! – смех один! – Ну блин! – орут бедолаги. – Ну чё ты? Ну давай?..» – Мой папа, когда я была маленькая и просила его: дай то, давай это! – лыбился: «Давай уехал заграницу!» – вот и я так же лыблюсь («лыбиться»… какое дурацкое слово!) и хочу крикнуть им в ответ: «Давай уехал заграницу!» – но слышу, как кто-то визжит… а, Табуретка: «Эт-т-то что такое? А ну вытащите эту гадость изо рта! Бесстыжие! Учишь их, учишь! Здесь же первоклашки ходят! Какой пример вы подаете детям?» Ну и голосина… Табуретка трубит еще что-то, но я скрываюсь за поворотом.

В кармане два рубля с копейками – целое состояние: вскрыла свою копилочку – коробку из-под «Птичьего молока» (а ведь еще три месяца назад я хотела распотрошить это «Птичье молоко» начисто, купить билеты и укатить с Алешей куда подальше… Алеша… где ты?.. нет, сегодня я не буду думать о тебе, на душе моей – «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!»).

Из окна кафешки, где я лопаю мороженое, виднеется оперный театр, правда, его заслоняет гигантский Ильич в развевающемся бронзовом плаще, ноги будто у слона (помню, бабушка, когда увидела массивную фигуру вождя, всплеснула руками: «А ножищи-то! Жировал, небось, когда весь народ голодал!»).

Здесь, у слононогого памятника, обычно принимают в пионеры, лучших из лучших принимают, в день рождения самого Ленина: «Ленин родился в апреле, когда расцветает земля, когда позабыты метели, и в рощах цветут тополя…» – всплывает в моем мозгу. Я тоже апрельская, как Ленин: почему-то его все называют «дедушка Ленин» (я знаю еще одного «дедушку», Крылова – странно)…

Рейтинг@Mail.ru