bannerbannerbanner
полная версияПариж

Татьяна Юрьевна Чурус
Париж

А интересно, вот когда ему было лет девять, он каким был, дедушка Ленин? Вот мороженое он ел? В девчонок влюблялся? Хулиганил? «Когда был Ленин маленький, / С кудрявой головой, / Он тоже бегал в валенках / По горке ледяной». Я пью молочный коктейль за свое здоровье. А Ильич, интересно, выпивал? Ругался? Я вдруг испуганно оборачиваюсь: а вдруг за мной следит кто, а? И читает мои мысли?.. Папино ухмыляющееся лицо покачивается в воздухе: «А здравствуй, милая моя! А не уйдешь от кэгэбы…» За соседним столиком сидят два невзрачных паренька и как-то странно поглядывают на меня… Ну точно, они… Папа как-то «раскололся»: наши люди, говорит, везде, неприметные такие люди, серенькие. Я спрашиваю: какие, мол, такие люди? А папа только лыбится: так я тебе и сказал… Я смело гляжу в глаза этим «нашим людям»: пусть знают, что я их не боюсь! – и заказываю еще одну порцию коктейля. И тут один из них подходит: «Девушка, – каким-то кошачьим голосом тянет он, – может, к нашему столику?» «Не на ту напал, – думаю я. – Знаю я ваши методы». Думаю, а сама слизываю с губ молочные усики. «Ну правда, – гнусавит этот противный «наш человек» (у «нашего» тоже усики, только не молочные – «коренные», щеточкой, и когда он говорит, они подпрыгивают вверх-вниз), ну чего вам одной сидеть? Такая симпатичная девушка!» Я что-то мямлю – «наш» с усиками-щеточкой наступает, второй – у него круглое плоское лицо – подсаживается ко мне и кладет мне свою волосатую руку на плечо: бр-р-р-р! Спасибо, какая-то тетка неопределенного возраста в мохеровом берете (мохеровая тетка привела в кафе не то сынка́, не то внучка́ – рыжий неповоротливый пацан: он трескает за обе щеки пирожные – («Кушай, мой хороший, совсем с лица спал») – и не обращает на мохеровую никакого внимания) выставила свой необъятный бюст (по лицу тетки течет в три ручья, однако берет свой она не снимает) и горланит: «Постыдились бы, бесстыжие! Привела ребенка в детское кафе, а они и тут руки свои распускают (кругло-плоский убирает ладошку с моего плеча – слава Богу!), это что же это такое, а? Не работают, не учатся – болтаются целыми днями, родительские денежки прожирают! Я в вашем возрасте уже работала, между прочим, во всю Ивановскую и в техникум готовилась поступать. Мне болтаться было некогда! И в обновах не фигуряла – кофточка материна да юбка бабкина, перешитая. А она, ишь, вырядилась! Вот ты, – тычет она в меня толстым пальцем, – не стыдно тебе? Мать, поди, на заводе вкалывает, чтобы ей сапоги покупать – у меня сроду не было таких сапог, импортные, небось, – а она, ишь ты, расселась тут с этими… – тетка сплевывает. – Сказала бы я пару ласковых, да ребенок услышит (ребенок ни бе ни ме: знай пирожные уписывает)».

«Ну это вы зря, тетенька», – гнусавит усики-щеточкой. – «Да какая я тебе тетенька?..» Сейчас начнется! Я, под шумок, подскакиваю с места – и в дверь: только вы меня и видели! Тот, который «усики», разевает рот: щеточка топорщится, щекочет нос – и «усики» смешно морщится. А вот кругло-плоский даже кричит мне что-то вслед: «Ты куда?..» – кажется. Но я уже далеко.

Пробегая мимо слононогого Ленина, я на мгновение замираю: да уж, такой раздавит – и ухом не поведет… Перед глазами Медный всадник, из книжки Пушкина (когда я была маленькая, мне книжку эту – старенькую, истрепанную – теть Дуся подарила, та, которая сходила в обком – и к ее мужу дядь Митяю, «алкашу про́клятому», были «приняты меры»: мол, вырастет, мигнула теть Дуся подбитым глазком (дядь Митяй, как пить-то перестал, уж больно побивал бедняжку), вырастет – прочтет (мама тогда только буркнула себе под нос: «Нет, чтобы что-то доброе девчонке подарить – она тащит в дом всякое барахло: самим не нужно – она людям тащит»)).

Я, помню, глянула на картинки (и фамилия у художника мудреная, на парижский лад – Бенуа!) – да рот и открыла: какой-то человечек, распластавшись буквой «Т» (это ж мое имя, Таня!), бежит, не чуя под собой ног, а на него наползает гигантский всадник: вот-вот – и заглотит беглеца, а там… И я, не дожидаясь, покуда вырасту, глотала пушкинские строки («Матери бы помогла, халда, умные все нынче стали!»):

«О мощный властелин судьбы! / Не так ли ты над самой бездной / На высоте, уздой железной / Россию поднял на дыбы?» – и представляла себе, как кто-то хватает меня за кудряшки – жуть как больно! – и тянет мою голову куда-то ввысь (так тянул меня дядька с волосатыми ногами, когда мы с Галинкой тонули в Бердском заливе: он пытался меня спасти, а мне казалось, что топит).

Разиня рот я гляжу на слоноподобную каменную глыбу – и мне мерещится папа в серой шинели, в погонах со звездочками, папа лыбится, показывает мне лыч, лицо его застывает маской: «Других времен нет…» «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – оживаю я и горланю прямо в лицо глыбе. «Чего орешь? – раздается глухой голос за моей спиной. Я вздрагиваю. – Забыла, где находишься? Ничего святого!» – и какой-то сухой сгорбленный старик, выстукивая замысловатый ритм (та-та́, та-та́-та, та́, та-та-та́, та́-та) клюкой, бросает на меня взгляд, полный презрения, и «простукивает» мимо. Ну и стучи себе… стукач чертов, истукан… интересно, а это однокоренные слова – «стукач» и «истукан»?.. Я смеюсь и бегу по улице Ленина, в кармане моем призывно бренчит мелочь (дзинь-дон-дон).

Вечереет. С афиши – а они развешены у кинотеатра «Победа» – глядит на меня какой-то странный человек. Я притормаживаю. Очень странный человек: голова бритая и будто светится, лицо виноватое, глаза… такая тоска в них разлита, такая тоска! И вот этот человек с афиши словно шепчет мне: постой, пожалуйста, куда ты, пойдем со мной! Я звякаю мелочью, запуская руку в карман, и нерешительно иду покупать билет. «Мне один на “Сталкер”, пожалуйста (что такое «сталкер»? – это тот, который сталкивает, а куда сталкивает, в пропасть, что ли?..)».

Тетка-кассирша недоверчиво поглядывает на меня, однако выдает серый билет. И тетка-билетерша смотрит на меня с прищуром, видно, кумекает, сколько мне лет – пущать или не пущать. Пущает, но предупреждает: «Слышь, он же мутный – не высидишь». «Кто мутный?» – спрашиваю я. «Кто? Фильм. И режиссер. Гнать таких надо, а их по телевизору показывают». Под этот незатейливый аккомпанемент я вхожу в пыльный зал, занимаю свое место, окидываю взором соседние ряды: не густо народу-то. После нудного журнала о том, какой богатый урожай сняли в этом году хлеборобы Черноземья (черно-белый урожай валится на меня прямо с экрана), в зал бочком заходят опоздавшие – два немытых бородатых косматых черных дядьки с холщовыми сумками, краснеющий мальчик-студент с прыщавым лицом и парочка (девушка лет на двадцать моложе мужчины, за ручки держатся, такие ходят в кино целоваться).

Опоздавшие громко хлопают сиденьями (словно аплодируют), гаснет свет – и из темноты проявляется комнатка, вот как на фотографии (я, маленькая, говорила не «фотографии», а «водогра́и» – и выходило, что «водограя», она как-то с водой связана), гаснет свет – и из темноты проявляется комнатка, вот как на фотографии проявляется изображение. И комнатка эта (она напоминает забегаловку где-нибудь на вокзале: там люди стоят за столиками и наскоро что-то заглатывают перед дальней дорогой) – и комнатка эта, да и вообще все пространство экрана, кадр, – это словно бы снимок, который только-только вынули из проявителя и окунули в воду. В комнатку-забегаловку входит человек, а мне кажется, что это какой-то очередной опоздавший черный дядька с холщовой сумкой входит в зал – прямо из-за моего плеча входит, – что это я сама сижу в той самой комнатке… даже будто этот черный дядька входит в… меня! Что-то знакомое, неуловимое, что-то… ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… «Зеркало»! И мы с Алешей сидим на берегу Бердского залива… И этот блаженный, что смотрит на меня с экрана, он предлагает мне поверить в чудо и войти в мир, который там – и будто во мне! А я и там – и будто на пороге Комнаты-экрана! Сокровенное… А можно ли его постичь? Ведь за Комнатой другая Комната, за другой – третья, пятая… а потом опять в первую Комнату, но она уже иная…

Вот я, я же считаю себя умнее, взрослее, мудрее – родителей своих, учителей этих вечных, а на все условности «взрослого мира»… да плевала я с высокой колокольни… А вдруг я всего лишь тупая, мелочная девица, жаждущая денег, власти и мести? Я живу любовью к Алеше… А что, если люблю-то я Алешу потому, что его терпеть не могут мои родители, что любовь эта стоит у них поперек глотки, – и именно это, это приносит мне высшее наслаждение? Я мню себя творчески одаренной личностью и мечтаю создать что-нибудь великое… А может, я просто мараю бумагу, чтобы не быть такой, как все, которых я «выше»?.. Я захлебывалась от страстей, жгущих мою грудь…

Прихожу домой затемно. Стол накрыт. В вазах киснут салаты, на тарелках скорчилась от тоски колбаска. «Где ты была? – тихо спрашивает мама. – Весь вечер старалась для этой неблагодарной, а она…» Мама – в новом розовом халате: принарядилась, ишь! – выходит из комнаты. Я слышу, как она всхлипывает, бормочет себе под нос «никому я не нужна, сволочи проклятые», как включает воду на кухне и громыхает посудой. «Явилась, антихрист такая, – шаркает своими старенькими чунями бабушка. – Матерь ей тут понаготовила, что на Маланину свадьбу, а она завихрилась». «Алеша звонил?» – прерываю я бабушку. «Да прилегла я, – винится она, – не слыхала: мож, и звонил, – пес его знает». «Ага, жди, – громыхает с кухни мама, – позвонит он! – она вбегает в комнату, взмокшая, в руках какой-то ковшик, того и гляди, пришибет. – Уволилась Марья эта, – трясет мама ковшиком, – мать этого… твоего. Нет их больше, нет: были да сплыли». Я сижу, уставившись в одну точку. А тут папин выход: он смеется, распевает во всю Ивановскую: «А здравствуй, милая моя… А ты откедова пришла? А я не знаю, как мне быть, а как мне денег раздобыть… – папино лицо тупеет, застывает маской: он мучительно пытается найти слово. – А как мне… Нет… А где мне… Как в Израи́ль мне укатить?» – папа торжествующе хохочет: какой он молодец, как ловко словцо ввернул! Бабушка глядит на меня виноватым глазом: «Пойдем, дочка, пойдем».

 

Она уводит меня в спаленку, укладывает в постель и поет что-то монотонное: «А-а-а! А-а-а!» Под этот вой – у меня такое чувство, что это похоронный плач: вот когда кто-то умрет, бабы так воют – я сама видела – плакальщицы, на одной ноте, к гробу склонятся и воют: «Да на кого ж ты меня остави-и-ил, да милый ты мо-о-ой!» – вот под этот вой я и пытаюсь заснуть. Уеха-а-ал… И правильно сделал, хочу крикнуть я! Какой ты молодец! Ты вырвался… Только бы тебе было хорошо там, только бы тебе было хорошо… А уж я, будь покоен, я тоже вырвусь, вырвусь от этих… да Бог с ними, не ведают, что творят… Я молча слушаю бабушкино бесконечное «А-а-а-а-а-а». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Вырвусь! Вот увидите! Но ни одна душа не узнает, что я удумала, как говорит бабушка (бабушка, только ты и осталась у меня, заступница!), ни одна – да и есть ли у них душа-то! Я буду притворяться хорошей девочкой: ох какой хорошей, какой послушной, какой тихой девочкой я буду притворяться! Подло? Да, подло, подло, я знаю! Но разве нынче не время подленьких, «изоблюдов», как выражается мой папа, а он-то знает почем фунт лиха, он-то в этом деле «изоблюдства» поднаторел, будь здоров! Подленькие «лижут жопы этим старым прощелыгам Рыжовым и Хохриным», «только и знают пить с москвичами» – ради заветной звездочки на погонах, ради пайка, который не положен простым смертным, ради кэгэбэшного санатория с красной ковровой дорожкой, ради… я проваливаюсь в колодец сна…

«Совсем ты забыла меня, Гуля», – мычит утром сонная Галинка, а сама бочком, бочком – и ко мне: трется махровым халатом, опускает глаза. Я утопаю в махрово-подушечном теле: тепло-то как, мякенько-о-о! Галинка! – Совсем забросила своего Маленького-Пухленького. Помнишь, как ты кричала: Маленький приехал, Пухленький приехал!?» Теперь уже я опускаю глаза: забыла я Галинку – одна любовь на уме… «Двадцать пятый год висе, – кричит с порога мама, надевая сапоги и пальто, – ей уж внуков пора нянчить, а она все в Маленького-Пухленького играет. И наказал же Господь: одна шалавая растет, другая… кыргыз бы какой, что ли, увез ее, халду. Навязались на мою голову!» – мама «гавкает» входной дверью.

Вечером мы с Галинкой закрываемся в детской, играем в «Виселицу», в карты (Галинка любит играть в «Пьяницу»), разгадываем кроссворды, едим батончики «Звездочка» и щербет – совсем как в старые добрые времена. Старые добрые времена… Других времен нет… «Коровы проклятые, – рычит мама из-за двери, – только и знают заглатывать. Не успеваю сумки таскать, сама недоедаю-недопиваю. – (Знакомая песня.) – Нажрутся отборных продуктов – энергию девать некуда. Матери бы помогли». Мы смеемся. Галинка меня не спрашивает об Алеше, а я и не говорю ни слова – что толку: в свои девять лет я чувствую себя вдовой… Вчера я потеряла его навсегда – сегодня мне кажется, что с тех пор прошло очень много лет, и я уже не помню его лица, голоса, вкуса его губ… Вырваться мечтаю, а вырвусь ли… «…завтра придет, слышь, что ль? – меж тем надрывно кричит мама, вламывается в нашу комнату, Галинка заливается краской. – И смотри мне! – мама показывает большущий кулак. – От людей совестно. Эта, маленькая, и то…» – мама замолкает, кидает на меня заячий взгляд, тут же прячет его за стеклышками очков, выходит. Я вглядываюсь в Галинкино пунцовенное лицо: а кто придет-то? Но Галинка молчит, губу закусила.

На следующий день возвращаюсь из школы – а он уже сидит за столом, как Пан Пердович («Пан Пердович» – это бабушка так говорит) – здрасьте, пожалуйста: лоб низкий, брови лохматые, голова гладкая как колено и губищи-лапти. Мама тут же крутится, подкладывает ему в тарелку пельменей, сдабривает пельмени маслицем. «Меньша́я? – с прищуром смотрит на меня бровастый, нанизывая на вилку пельмень. – У-у-у!» – тянет он, поглаживая тыквобразный живот, причавкивая и облизывая свои лапти язычином. «Меньшая, – выдыхает мама. – Не знаю, что и делать с ней, ни во что мать не ставит». «Поставим, – доверительно подмигивает мне бровастый, наливает стопочку водки, выпивает, заедает пельменем. Все это он проделывает медленно, со смаком. – А где старша́я-то?» «Да где ей быть? Одевается, небось», – оправдывается мама, а сама делает мне знаки: мол, иди, Галинку позови, перед людьми совестно! «Шо-то долго она одевается, – деланно недоумевает бровастый. – За это время и раздеться можно!» Он заглатывает пельмень за пельменем, хохочет, утирает рот ладошкой. Я делаю вид, что не понимаю намеков мамы и подсчитываю пельмени, которые исчезают в глотке бровастого: десять, пятнадцать, двадцать пять… ну и прорва… «Доченька, – противно-ласковым голоском поет мама (доченькой мама называет меня только на людях), поджимая губы, – сходи позови сестру!» Я нехотя поднимаюсь: двадцать восемь, тридцать… В коридоре сталкиваюсь с бабушкой: она выходит из туалета: «Тьфу, пропастина чертов! Чтоб ты провалился! Говны за им отскребала!» «А он кто?» – спрашиваю я. «Хто? Жаних! Вот хто!» – «Чей? Галинкин, что ли?» – «Он самый! Пес шелудивый! В три горла жрет и не попе́рхнется! – сплевывает бабушка. – Ро́дной дочери этакого-то сватает, а еще мать называется!» Бедная Галинка! Стучусь в детскую – молчит, слышу только, как шуршит фантиками от конфет. «Сейчас придет», – возвращаюсь я на кухню, сажусь за стол, придвигаю к себе тарелку с пельменями. «Обождем, – чавкает бровастый. – А хозяин что же?» «Хозяин-то? – мама глядит на меня, как бы я чего не сболтнула: папа сегодня «поит москвича» («Прощелыга чертов, у дочери судьба решается, а он только и знает москвича своего поить – когда тот уже нажрется!»). – А хозяин на службе задерживается, сами понимаете». «Обождем, – опрокидывает стопку водки бровастый. – Хор-рош-ш-а-а… – утирает свои лапти, потягивается. – Ну, раз никто не идет, давай, меньша́я, стишок какой, что ль, прочти». «А вы кого больше любите, Пушкина или Лермонтова?» – «Э-э… Пушкина…» – «Ну слушайте», – я встаю из-за стола, подхожу к окну:

…Я не хочу

Того, что кажется.

Ни плащ мой темный,

Ни эти мрачные одежды, мать,

Ни бурный стон стесненного дыханья,

Нет, ни очей поток многообильный,

Ни горем удрученные черты

И все обличья, виды, знаки скорби

Не выразят меня; в них только то,

Что кажется и может быть игрою;

То, что во мне, правдивей, чем игра;

А это все – наряд и мишура.

Бровастый чешет плешь, икает. «Все-таки Лермонтов мне больше нравится… А это в каком классе проходят?» – «Во втором». – «У-у, ишь ты…» И тут вваливается папа: шапка набекрень, шинель забрызгана, белое кашне заляпано чем-то красным, на сапогах рыжая клякса. Увидев накрытый стол во главе с водкой, папа встает по стойке смирно: «А здравствуй, милая моя!» – затягивает он. «А вот и хозяин», – противно-ласковым голоском поет мама. «А ты откедова пришла?..» – папа падает на стул, скидывает на пол шинель, шапку, кашне, сверкает погоном. «Здравия желаю, товарищ майор, так ска-ать», – бровастый прикладывает руку к пустой голове. «Вольно, – выдыхает папа. – Кто такой?» «Кобылин, Захар Иваныч, с города с Камня. Мастером на молзаводе работаю. Вот, за вашей дочерью приехал». «На молзаводе – это хорошо. Я тоже на заводе работаю», – папа икает (так положено, легенда такая: «Если спросят, где папка работает, скажи, на заводе»).

Кобылин косится на папину звездочку, понимающе кивает: ясное дело, мол, конспирация. «По утрам я люблю попивать молочко, – заводит папа. – Из стакана иль из кружки. Но жаль, что не каждое утро оно попадает мне в горло мое». «Хорошие стихи, жизненные, –изрекает Захар Иваныч, – а написал-то кто?» «Мои, – гордо отвечает папа, – я написал». «Да ну? – удивляется Захар. – Вот это да… Не то что твой Пушкин», – смеется он и тычет в меня пальцем.

Захар приходит ещё пару раз, приносит молоко, кефир, пьет, нахваливает. Галинка так и не появляется: как сидела в детской комнате, так и сидит, фантиками шуршит. «Виса проклятая, – причитает мама, – людям на глаза показаться не могу, совестно! Навязалась на мою голову! Вот ведь наказание Господне! И какого тебе рожна надо? Кто тебя возьмёт, корову?..»

За окном весна…

«Чудинова, а чё ты гулять не выходишь? – пристает ко мне Ромка Бальцер: бедняга, он похож на рака, который вот-вот на горе свистнет, до того красный. – Выходи, а?» «Не выйду, бэ», – ерничаю я. Аленка на меня обижается. «Ну да, Таня, – пищит она и по-лисьи щурит свои глазенки, – хитрая ты, скрываешь от меня всё, вообще-э-э-э! Ну расскажи-и-и-и, ну чё ты такая! Я никому-никому не скаж-ж-ж-у-у-у». Я пожимаю плечами: да не скрываю я ничего. «Скрываешь, скрываешь. Твой, этот, поди, приехал, и вы тайком поженились!» Аленка стыдливо хихикает – косички подлетают к потолку. Боже мой, хочу крикнуть я, какая же ты маленькая, какая глупенькая, Аленка, а еще отличница! Но я молчу. Аленка закусила губу и все время шепчется с Сусекиной. «То шлындала, – слышу, жалуется мама тетке Василисе по телефону, – а теперь засела: сидят с этой, висой, конфеты жрут, коровы проклятые. Ой не к добру это, ой не к добру». Тетка что-то отвечает маме – та протягивает мне трубку. «И как тебе не стыдно, – дребезжит теткиным голосом трубка, – мать цельными днями…»

Малышкой я любила ходить в гости к тетке Василисе (тетку Василису, пышнотелую, с носом-плюшечкой и вечной ухмылкой на лице, все величали Васю́лич, Василисой никто не звал) и дядь Федору. Дядь Федор был не только «мастак водку жрать и фокусы казать», как говорила моя бабушка, – он играл на балалайке. Но это было давно, еще до моего рождения. Теперь старенькая трехструнка валялась в махонькой кладовке, занавешенной пыльной габардиновой шторой неясно-желтого цвета. Помню, едва переступлю порог однокомнатной хрущевки, – сразу в кладовку. И сижу там, покуда за шиворот не вытащат, «играю». «И звякает, и звякает… апчхи, – чихала мама, раздвигая пыльную шторину, – никакого покоя». Но я самозабвенно перебирала металлические струны, распевая «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Проголодавшись, я покидала свое убежище и любовалась огромными пластмассовыми пупсами, которые чинно восседали на шкафу, голые и бесстыжие. «Васюлич! Ну и богачи вы!» – восторженно восклицала я, облизываясь на пупсов. Те, задрав носы, сидели на самой верхотуре, не доберешься.

А еще у «богачей» в доме жили… немцы! Самые настоящие, я таких в кино видела. «Васюлич, – липла я к тетке, – а откуда они взялись?» «Отстань, – отмахивалась та, – пристала ровно банный лист к причинному месту». «А они враги? – не унималась я. Васюлич ехидно ухмылялась, задрав свою плюшечку. – Ну скажи!» Но Васюлич была непреклонной: мала еще, мол, подрастешь – узнаешь. Но я не хотела ждать – и вот раз послали меня за хлебом, выхожу из подъезда, гляжу, Зина (Васюлич ее так называла: это была старая, маленькая, высохшая, сгорбленная женщина, она работала в магазине грузчиком, у нее был сын Мишка, вечно пьяный («Опять залил шары, паразит», – комментировала Васюлич, стоя на балконе), она курила самокрутку, сминая ее желтыми узловатыми пальцами, и по-настоящему Зину звали Сентой), в общем, несу я хлеб в авоське (Васюлич мне эту авоську дала: красная такая, кричащая, с дыркой на пузе, если положить в нее хлеб или арбуз, например), гляжу, Зина идет. Маленькая, сгорбленная. Остановилась. «Тебе чего?» – спрашивает. А мне страшно стало. Глаза у нее… я раньше ее глаз так близко не видала… умные, стального цвета – и впиваются в меня иглой… будто она знает обо мне что-то такое и вот-вот выведет на чистую воду (я такие глаза, «начистоводные», только у Эдит видела, у Алешиной бабушки). Я рот раззявила – за мусорку шасть и спряталась. «Фашисты чертовы», – слышу мамин голос: они с Васюличем на балконе стоят, меня высматривают. А Зина-Сента села на лавку, самокруточку скрутила (медленно так крутила, на пальцы поплевывала – я глаз не могла оторвать) и сидит покуривает, дела ей нет до всяких там руссиш швайнов (я слышала, в кино так немцы русских называют: руссиш швайн).

«И чтобы не подходила к ним (кроме Зины, я никого не знала, только Иру (а на немецкий лад – Ирму), которая жила аккурат под Васюличем, «как мышка: не видать ее не слыхать»), и чтобы не подходила к ним, поняла?» – рыкнула мама, когда я, взъерошенная, словно воробышек, протянула ей красную авоську. «Да брось ты, Нюр, уж сколь лет бок о бок живем, – робко возразила Васюлич, – какие ж они фашисты…»

После смерти дядь Федора я частенько навещала Васюлича: приеду, вся в обновках, которые простым смертным в жизни не видать, выйду на балкон и наблюдаю за Зиной-Сентой, Ирой-Ирмой, Мишкой («Пьяные твои глаза»), его женой Иркой («Ишь, выдерга, жопку свою с луквичку – обтянула») и сыном Славкой с высоты четвертого этажа. Но стоило Зине поднять вдруг умные стальные глаза и усмехнуться: ой, гляди, девка, выведу я тебя на чистую воду! – я вздрагивала, словно меня током ударило.

«…я в твоем возрасте матери помогала, – дребезжала меж тем трубка голосом Васюлича, – работать пошла, пятнадцати годков не сровнялось, а ты…»

 

Учителя же на меня не нарадуются. «Чудинова притихла, – вполголоса говорит Рогнеда Табуретке (Степаниду Мишку проводили на «заслуженный отдых», теперь Рогнеда наша училка), – на уроках сидит как мышка, в дневнике одни пятерки». «Ну так а кто руку-то приложил? – подмигивает Табуретка. – К детям правильный подход нужен!» – Табуретка хлопает Рогнеду по плечу и только сейчас замечает меня: уроки закончились, я сижу на камчатке и перебираю свои «рукописи» – газетные обрывки с диковинным текстом и разрисованными физиономиями вождей разного калибра (давненько я не пописывала, ох давненько – вы уж простите меня, дорогие товарищи!). – Чудинова, а ты что здесь делаешь? Седьмой час, все уж дома давно, а ты… – Я тихонько кладу свое сокровище в папку с названием «Дело №», встаю. – Безобразие!»

«А это что у тебя, Гуль?» – Галинка! Только я вытащила заветную папку из портфеля – она и нарисовалась. «Да так, – говорю, – вырезки газетные: к политинформации готовлюсь – Рогнеда заставляет». Галинка недоверчиво разглядывает пухлую папку. И вдруг разрисованный и расписанный моими каракульками товарищ Фидель Кастро высовывает свой ус наружу, выскакивает из папки и, медленно кружась и лихо красуясь, опускается на зеленый, словно газон, палас

(помню, как мама перла огромный зеленый рулон на себе: «Два метра в руки давали, две очереди отстояла!»).

«Ух ты! – Галинка пучит глаза, поднимает Фиделя, сдувает с него пылинки, читает то, что написано между строк… «А здравствуй, милая моя! – Папа! Я выхватываю папку из Галинкиных рук, сую ее в верхний ящик письменного стола! – А ты откедова пришла? – Хватаю и товарища Фиделя, который подмигивает мне подрисованным глазом, прячу его в карман школьного фартука. – А ты, бабуся, не волнуйся! А все у тэбе впереди! – заливается папа, видит Галинку, декламирует: – По утрам я люблю попивать молочко из стакана иль из кружки. Но жаль, что не каждое утро оно попадает мне в горло мое!» – это он намекает на бровастого жениха с молзавода. Галинка краснеет, папа хохочет, показывает лыч: мол, был да сплыл жених – и чинно шествует на кухню, распевая: «А щас покушаем колбаски, а где ты, милая моя?»

Галинка шуршит фантиками, я пытаюсь засунуть товарища Фиделя в папку «Дело №». «Ну Гуль, ну покажи, что ты там прячешь!» – Вторая Аленка, ей-богу, только косичек не хватает. «А как же я люблю колбаску, а ну иди скорей сюда!» – заливается папа. «Ладно, смотри, только никому!» – я прикладываю пальчик к губам – Галинка понимающе кивает. Товарищи Гусак, Индира Ганди, Хонеккер, Анжела Дэвис и другие мелькают перед ее глазами, она, словно зачарованная, глотает мои писульки, смеется, ахает, попискивает, прикрывает рот ладошкой. «А ты не боишься?» – зыркает на меня раскрасневшаяся Галинка. «Чего?» «Ну, – мнется Галинка, кивает в сторону кухни, где папа «кушает колбаску», – папа же… ты же знаешь, где он работает…» – однако «рукописи» мне не отдает, покуда всласть не насмотрится и не начитается.

В субботу собираюсь в школу. «А здравствуй, милая моя, – напевает папа, аккуратненько сортируя старые газеты и бумаги. – А щас газетки мы сдадим! В макулатуру, – папа замирает: словцо ищет – нашел, – в макулатуру, та-ра-рим!» Хохочет, перевязывает жгутом тяжеленные стопки старья. И вдруг будто какая-то игла впивается в мою голову, в груди раскачивается огромный маятник. Я кидаюсь к письменному столу, дергаю за ручку верхнего ящика… пусто… нет моих «рукописей»! «Пап, – кричу я, – где моя папка, тут лежала!» – глазами показываю на пустой ящик. Папа – ноль внимания – продолжает перевязывать газеты. «Талон на книгу нам дадут…» – заливается он соловьем: его настигла Муза! Подбегаю к нему, хватаю стопку, другую. «Иди отсюда, – рявкает папа, отталкивает меня. – Талон на книгу нам дадут…» Я не унимаюсь: с новыми силами кидаюсь на него. «Где моя папка?» – ору я. «Уйди, тебе говорят, псявая козявка!» «Вот оглашенная, – кричит с кухни мама: суббота – на плите шкворчит и булькает. – Время без пяти два, а она еще тут! А ну быстро в школу! – Папины руки ловко и беспощадно перетягивают жгутом тощие газетные листы, пожелтевшие от времени и боли. – И этот, прощелыга чертов, только и знает шлындать». И вдруг… да, это она, моя папка «Дело №»! «Отдай, отдай, это моя, моя! – ору я, вырывая из папиных рук свое сокровище. Папа непреклонен: его руки словно созданы для того, чтобы перетягивать жгутом старые и новые бумаги, а они, бумаги, обескровленные, беспощадно трещат, а иные и рвутся под этим мощным напором. «Ну отдай…» – я затихаю. Все стопки перевязаны, выброшены в коридор. Из комнаты выходит Галинка: глаза, полные ужаса, не мигают. «Это не я, – читаю я в ее застывших глазах, – я ничего не говорила!» Папа надевает ватник, ловко закидывает макулатуру на тележку – и к лифту. Я следом: «Ну отдай, ну пож-ж-жалуйста…» – но двери лифта безжалостно лязгают перед моим носом, и лифт уносит папу вниз, в бездну… Я несусь по лестнице, я вырываюсь на улицу, я кричу папе в спину: она просто необъятна, словно китайская стена, – но он широко шагает, громыхает тележкой, а из ноздрей его вырывается дым «Беломорканала». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а-а-а-а!..»

«Поешь иди, дочка! Весь день голодная треплешься, как лёгкая в горшке! – виновато шепчет бабушка, когда я, вернувшись из школы затемно, тенью шмыгаю в туалет. – Изверги чертовы! Ушла бы куды глаза глядят, ей-божечки, да стара стала!» «А давай вместе уйдем, а?» – мои глаза загораются. «Я тебе уйду! – стеной встает мама. – Я тебе так уйду, что ты… –замолкает, потом резко бабушке: – Мам, выйди!» «Нюрка, – строжится бабушка, – ты что делаешь? А ну цыц!» «Выйди!» – багровеет мама. «Силы небесные, – причитает бабушка, – святые угодники! – робко перекрещивает воздух и плетется к себе, шаркая старенькими чунями. – Стара я стала, стара…»

Мы долго молчим с мамой, смотрим друг другу в глаза и молчим. «За что ты меня не любишь, мама?» – выдавливаю из себя. «Не люблю…» – выдыхает мама, садится за стол, подпирает лоб рукой, уставившись в одну точку. Сажусь напротив. «За что? Что я тебе сделала?» – пытаюсь сдержать слезы, которые бухают на клеенку, усыпанную крошками. «Не люблю… – стонет мама. – Думала… ты счастье принесешь, а ты принесла горе, одно горе…» «Но я не виновата в том, что родилась! Не виновата!» Мама только машет рукой и глядит в одну точку… Мама… К горлу подкатывает огромный шар: он мешает мне дышать, говорить, жить… Господи… Я люблю тебя, мама! Всю жизнь жду, что ты обнимешь меня, поцелуешь в макушку, улыбнешься, назовешь «доченькой»… Мама… Папа… Бедные, бедные вы мои… Какие же вы маленькие, какие глупые, какие беспомощные… Пропадете вы без меня, пропадете… А я… погибаю рядом с вами… Прости Господи! Врагами мне стали мои домашние…

Бабушка заболела. Лето, а она лежит в темной комнате, не берет в рот ни крошки и молчит. Смотрит в потолок и молчит, махонькая, сухонькая, без своего всегдашнего платка – «косматая», как сама говорит. «Это всё эта засранка, – рявкает мама, показывая на меня пальцем. – Скоро и мать в гроб загонит». Тетки (а они теперь попеременно дежурят у постели больной) качают головами и поют одну и ту же песню: «Бессовестная! Мать с бабкой ночами не досыпали, недоедали-недопивали, только бы ее вырастить, а она… Неблагодарная!» Бабушка морщится, ворочается, однако не произносит ни слова. Мне хочется провалиться сквозь землю… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а…» «Старость, что я могу сказать, – качает головой пожилая врачиха («Сама уже одной ногой в могиле, – ворчит мама, – а по людям ходит»), которую мы вызываем на дом. – Не беспокойте ее лишний раз, попробуйте покормить». Приезжает Фекла Алексевна, золовка бабушкина – сестра моего дедушки, которого я отродясь не видела, только на фотографии («Петруша мой, красаве́ц, – любит приговаривать бабушка, поглаживая старую выцветшую карточку, – волос вьющий, густой, чёренный, сам белый, румяный, полнущий – и пошто сложил ты свою буйную головушку на войне этой проклятущей?»).

Рейтинг@Mail.ru