Всему живому настоящему,
что с нами со всеми было, есть и будет:
детству, родителям, женщинам и мужчинам,
друзьям, врагам и равнодушным, людям и животным,
малым и большим родинам,
временам и пространствам —
мой художественный вымысел.
Я люблю собак.
Фраза из разряда: «Я люблю детей». Или: «Я люблю свой город». И это запросто произнесут девяносто девять из ста. Но я люблю собак так, как Аркадий Аверченко любил детей. Он умел заглянуть внутрь самого отъявленного вруна и увидеть мечтателя. Не выдумщика, а именно мечтателя. Он смотрел не в Верочек, Лизонек и Мишань, а в мудрый и смелый двенадцатилетний дух, в уравнение взаимозаменяемости добра и зла, в истинно мужскую гневливость от малости, тотчас сменяющуюся бездной вселенского раскаяния. В непонимание и тем не менее приятие мира без претензий на перепланировку. Хотя на самом деле всё ещё проще – маленький мальчик Аркаша никогда и не покидал большого мужчину Аркадия Тимофеевича, тягающего пудовые гири под музыку во время работы в русском Крыму в газете «Юг России». Хотя, признаться честно, если бы старшим сестрам (шестерым!) не пришла в голову «забавная мысль заняться моим образованием», как позже писал сам Аверченко, он бы так и остался неграмотным. Да и после будущий «король смеха» окончил всего два класса городского реального училища. У него была другая школа – школа смен и смешений обстоятельств, характеров, лиц, профессий, империй, бытия. Случаются ещё интуитивно изначально гениальные мужчины. Впрочем, как и невесть от чего и кого – от природы – разумные собаки вне всяких чистопородных линий и дорогостоящих профессиональных дрессур.
Я люблю больших собак.
Маленькая собака – сродни коту. Она может быть умна. Непременно хитра. Мила, забавна и даже свирепа. Становясь при этом ещё более забавной. Ах, ути-пути, какое сопрано заливается! Ах, сюси-пуси, порву, как Тузик грелку, ваши тапки, раз вы так со мной!
Большие псы великодушны.
Лают крупным басом, и их фатальный укус молчалив и расчетлив. В них есть всё то, что и в маленьких детях Аверченко, и совсем нет в маленьких мужчинах. Те, как и маленькие собачки, милы на диванной подушке и сладострастно тяпают исподтишка.
Конечно же, со мной не согласятся владелицы зубастых хвостатых крошек, равно как и щетинистых бесхвостых крох. Или согласятся исключительно в пунктах «мил», «забавен» и «свиреп». Этого уже более чем предостаточно. С последним предложением не согласятся редакторы. «Более», «чем» и «предостаточно». Экое ненужное нагромождение! Паскудное захламление языка! Автор издевается над родной речью! Пусть бы себе подтрунивал над маленькими! Но над великим и могучим?!.
Пока же совершенно справедливо возмущаются любезные всякому бумагомараке, как минимум фактом получения гонорара, читатели и не менее справедливо негодуют ненавидящие всякого так называемого автора вполне вменяемые редакторы и не совсем адекватные корректоры, с течением времени перестающие ненавидеть кого бы то ни было и всё более погружающиеся в сладостный безумный-безумный мир своих неведомых простым смертным читателям, авторам и редакторам, отношений с буквами, запятыми, точками, тире и прочих сакральных знаний, автор полезет потайными лазами путаной памяти к четырём сводчатым камерам большого сердца. Извлечёт из заветных шкатулок с хитроумными замками четыре истории и, сдув с них многолетнюю пыль и натерев до презентабельного блеска пастой своей фантазии, расскажет вам. О девочке. О девушке. О женщине. И об авторе. И в каждой истории непременно будет зарыта собака. Очень большая собака.
И вот ещё что хочет сказать автор в завершение пролога, который не надо читать: несмотря на то что этот текст для автора не любимое детище и уж тем более не смысл жизни, а просто-напросто – очередная написанная книга, он просит уважаемого читателя не отвлекаться на помешивание каши или загрузку белья в стиральную машину во время прочтения, а также не погружаться в тонкости, полутона, оттенки и аллюзии авторского изложения в метро или в городских пробках. На бегу можно перехватить бутерброд, но отнюдь не насладиться изысками фондю, требующими живого огня, хорошего вина и пристального внимания. Так что если вы на время отложите книгу – автор не обидится. Напротив. Автор умеет ждать. И дожидаться. Большого Мужчину. Большую Собаку. И Большого Читателя.
В плену у тьмы
Стенает зверь,
Мерцает око…
Как беспробудно одиноко
В глуши потерь.
Как мог открыть я в дом печальный,
нагретый ладаном свечей, из чувств
врата?
Как мог впустить я, путник дальний,
пустынный холод, стон врага
и руку обронить
в любви мерцающе-печальной?
Где птица бьётся
в бездонных искрах глаз
и в ожидании
уверенно
скучает смерть…
Я не жалею, и смеётся
пустынный зверь
над неизбывностью желаний.
Пусть прольётся
вся кровь земли,
где я, в миг схватки с нереальным
забуду…
помня о любви.
Любите ли вы переулки 16-й станции Большого Фонтана[1] середины семидесятых прошлого века так, как люблю их я? Так бы и полетела туда, да простит меня великий драматург за аллюзию, где томится в ожидании вечернего грозового ливня просоленная крупным южным зноем мелкая степная сладкая пыль в крохотной тени созревших шелковиц. Туда, где девочка Поля пяти лет от роду восседает в трусах и белой майке в фиолетовых пятнах на толстом суку и маленькими грязными жадными пальчиками в заусеницах срывает приторную ягоду и с наслаждением запихивает себе в рот.
Наслаждение видимое, наигранное. Маленькую девочку Полю, признаться честно, уже тошнит от сахарных тутовых ягод. Но внизу стоит толстый неуклюжий большой Витька, друг и сосед, не умеющий лазать по деревьям. Ему нельзя, потому он и не умеет. У него лёгкие, аппендицит недавно вырезали, и двоюродный брат не так давно умер от лейкемии. Из-за последнего обстоятельства Витьке ещё и нельзя загорать. Даже в такую жару, расслаивающую пространство в растрёпанную прибоем медузу, на Витьке длинные штаны, застёгнутая рубаха с рукавами и панамка пенсионерского фасона. Он бел, рыхл, и ему можно гулять только по Сиротскому переулку. Он дико завидует Поле, и если чего и вожделеет в этот миг, то лишь полного бидона шелковицы, висящего рядом с подружкой. Никак не её поцарапанных мосластых голых ног, не искусанных комарами коричневых тощих рук, не выбеленных Чёрным морем и ярким солнцем льняных локонов и уж тем более не её пухлой детской половой губы, выбившейся из-под широченных белых трусов самого целомудренного фасона в порыве азартного сбора пупырчатого, недосягаемого для него, Витьки, десерта. Всё, что остается ему, – подбирать в пыли расквашенное в фиолетовую кровь, падающее оттуда, с недосягаемых двухметровых зелёных небес, нечто, бывшее прежде фигурным тугим маленьким чудом.
– Сладкая, – блаженно шепчет он сам себе, облизывая липкий фиолетовый пальчик, и в такие моменты в нём парадоксальным образом уже угадывается будущий большой и серьёзный мужчина Виктор Михайлович. – Поля! Ну, скоро уже? – тут же меняя тональность, совсем не по-мужски ноет маленький глупый Витька, задрав голову.
– Щас! Я ещё не наелась! – кричит ему сверху Поля.
– Слазь! Пойдём в шалаш и поедим вместе! – попрошайничает Витька.
– Бидон уже полный, а тут ещё много! – вредничает Поля.
– Пошли! Меня Буся заругает, что я из переулка ушёл! – сердится Витька.
– Не заругает. Скажу, что это я тебя подговорила, – свысока отмахивается Поля.
Её обожает весь переулок, и Витькина грозная прабабка Буся скармливает первый стакан садовой земляники с грядок совсем не Витьке, а ей, Поле. «Может, потому, что у Витьки ещё и аллергия, – думает Поля, – от которой он сам становится похож на огромную землянику, если Буся скормит ему хоть одну ягодку? Правда, злая аллергия не трогает Витьку, если мама и папа не знают, что он ест ягоды из моего стакана. Это какая-то папина и мамина аллергия. Она кидается на моего болезного толстячка только по их команде «фас!», а когда они не видят – ленится и не нападает на Витьку. Чего на него нападать? Он безобиднее божьей коровки». Даже старик Пустобрех, гроза собственных детей и внуков, никогда не отказывает Поле, если ей войдёт в голову блажь идти за мидиями в пять утра.
– Айда! Не ори! Всю улицу перебудишь! – нахмурив брови, громко говорит старик Пустобрех и, прихватив бутербродов с «биточками» из кильки, пару розовых помидоров, называемых им загадочно и красиво – «микадо», и крупную «каменную» соль в крохотном газетном кулёчке, берёт в свою заскорузлую пенсионным огородничеством руку крохотную Полину ладошку, и они величественно шествуют по улице Долгой туда, вниз, к свежему утреннему почти пустынному морю.
– Старик, девочка и море, – ехидно хрюкает себе под нос пенсионер. – Понаделали мне кучу велосипедистов, метёлки. Нет, чтобы хоть у одной мужик бракоделом оказался, – строго говорит он пирамидальным тополям непонятные Поле фразы.
– Так они ж все время с нами просятся! – как бы равнодушно замечает Поля в нежное девственное утро, ещё не познанное тяжким южным потным зноем.
Её давно интересует разношерстная голосистая компания родных и двоюродных «велосипедистов», сыновей многочисленных, обожаемых суровым Пустобрехом дочерей. Но мальчишки уже старые – самому младшему семь лет – и относятся к Поле с покровительственным пренебрежением и затаенной ревностью к деду, такому ласковому с ней, чужой девочкой, и такому равнодушному с ними, родными внуками. Ах, как бы она хотела проехаться на раме настоящего взрослого велосипеда у настоящего взрослого тринадцатилетнего Макса в невероятную неведомую даль, полную ничьих абрикосов – до самой улицы Костанди.[2]
– Много ты понимаешь, сикилявка![3] Просятся… Ты не просись. Ты встань и иди! Ты же вот встаешь и идёшь? – риторически вопрошает старик Пустобрех у старого каштана.
– Встаю и иду, – утвердительно кивает Поля нежному утру.
– Нет в тебе женской мудрости, и никогда не будет, – вдруг весело прищуривается старик Пустобрех прямо в Полю и щёлкает её по веснушчатому носу. – Всего-то делов – проснуться в семь утра, а не в пять, и твоя Костанди у тебя в кармане вместе с Максом и абрикосами.
– У меня нет карманов, – неизменно щёлкает в ответ Поля резинкой от трусов. – И как я могу встать в какие-то семь, если мне хочется сейчас, когда ещё нет волн, медуз и людей.
– Вот об этом я и говорю. Наплачешься ещё, – вздыхает старик Пустобрех в юную акацию. Поля тоже на всякий случай вздыхает, чтобы угодить своему другу, а не потому, что грустно. По правде говоря, она не понимает, чему тут вздыхать и почему для того, чтобы получить Костанди, Макса и абрикосы, надо отказываться от моря без волн, медуз и людей. В её, Полином, дне всё это вполне совмещается. Это и много чего другого. И дело вовсе не в расстановке фигур на поле, и не в тактике, и не в стратегии – папа недавно научил её играть в шахматы, – а в том, что вот он, огромный, прекрасный, воздушный и хрустящий, как киевский торт, что недавно привезла тётя Оля, – мир. Бери его, ешь его до отвала, всем хватит. Главное – не опоздать к чаю за круглым столом, когда собирается вся семья, а частенько и соседи, и можно услышать столько интересного, что дух захватывает. Хорошо, что никто не замечает захваченный дух, кроме разве что деда или Пустобреха, но ни тот ни другой не выдадут никому, кроме деревьев. А те умеют хранить тайны, хотя и не знают мудрёных слов «стратегия», «тактика» и тем более словосочетания «расстановка фигур».
– Поля, ну слазь уже! – канючит верный Витька.
Девочка глянула на солнце. У живущих на юге с рождения вырабатывается удивительная привычка – они смотрят на солнце, не прищуриваясь. Правда, у этой медали есть обратная сторона – волею судеб оказавшись на севере, они же не могут обойтись без солнцезащитных очков. Особенно зимой, когда белый снег так каменисто незыблем, так постоянно, ослепительно ярок. Это, пожалуй, единственное, что остается с южанами навсегда. Их умение смотреть прямо только в бесстыжее легкомысленное южное солнце, неловко пряча глаза от всех прочих солнц.
– Ладно, – смилостивилась, наконец, Поля, подумав лишь об обеде и чае.
Бабушка наверняка приготовила плов из мидий. Не могла не приготовить. Сколько бы Поля с Пустобрехом ни принесли до верха набитых сеток – всё будет обработано. Бабушка не терпит, когда «пропадает продукт». «Кто голодал, относится к еде с величайшим пиететом», – говорит бабушка загадочные слова.
– Я когда проголодалась, думала, что съем весь пирог. А смогла только два кусочка, – вздыхает Поля.
– Слава богу, деточка. Слава богу, – гладит бабушка Полю по голове, разговаривая, как и старик Пустобрех, не с девочкой, а с печкой или с окном. – Слава богу, что ты понимаешь, что такое «проголодаться», и дай бог, чтобы ты никогда не узнала, что такое «голодать».
– Бабушка! Ты что, не знаешь, что бога нет?! – говорит ей Поля.
– Я, солнышко, знаю, что бог есть, – отвечает Поле бабушка, не ходившая в церковь и не молившаяся последние лет шестьдесят. – Но тебе этого знать не обязательно. Да и не желательно вовсе. Это так прекрасно, так изысканно, Полина Георгиевна, – вдруг соскакивает бабушка с обычного сюсюканья на неведомую маленькой дочке коммуниста манеру обращения, – так нигилистично быть уверенной в том, что бога нет. Он любит быть незаметным и радуется, когда ему это удаётся. Он приходит на помощь тихо и лишь когда в его вмешательстве действительно нуждаются. А мишуры, лести и пафосных ритуалов он чужд. Ему это неинтересно. Он на это не отвлекается. Некогда ему. Ешь, детка, не думай ни о чём.
– Бабушка, а бог, которого нет, сидит на облаке, да? А в космос уже слетали, нет там никакого бога! – срезает Поля бабушку убийственным аргументом.
– Где угодно он «сидит», как ты изволишь выражаться. Хотя бы и на волнорезе, когда ты мидии обрываешь. Сидит и следит, чтобы ты не утонула.
– За этим, бабушка, старик Пустобрех следит! – объясняет Поля глупой бабушке.
– Вот он, старик Пустобрех, и есть бог, когда ты на волнорезе, – усмехается бабушка и, забыв о Поле, продолжает заниматься своими делами.
– Ну и ладно. Пусть бога и нет, только я ещё хочу таких бисквитов, как ты весной пекла в круглых банках. И чтобы изюма побольше.
– Непременно, детка, непременно. В следующем году.
– В следующем году?! – округляет глаза Поля. – Я, может, и не доживу вовсе аж до следую-ще-го го-да, – по слогам произносит она, смакуя огромность непознаваемого ребёнком интервала времени. – Сейчас испеки.
– Ну, ладно. В субботу, – соглашается бабушка. – Вместе испечём. Действительно, вдруг одна из нас до следующего года не доживёт. Оставшаяся будет знать и уметь. Пару часов возни с тестом того стоят.
– Ладно. Щас. – Поля ещё пару минут сидит на ветке, чтобы Витька помучился. Ни за что в жизни она не признается ему, что завидует. Люто, бешено завидует его счастью, по сравнению с которым все разрешённые летние трусы, майки, походы со стариком Пустобрехом на свежее рассветное море за мидиями и морскими коньками и даже наплевательское отношение родителей к отсутствию панамки на льняной голове ничего не значат.
У Витьки есть собака. Большая собака.
БОЛЬШАЯ СОБАКА.
Огромная собака Дик.
Она, конечно, не то чтобы у Витьки. Вообще-то это Бусина собака. Огромный лохматый кобель-волкодав сидит на цепи и, сколько Поля помнит – то есть все свои долгие-долгие пять лет, – Дика ни разу с цепи не спускали. Всё лето он сидит в обособленном углу двора и подпускает только Бусю, всех остальных останавливая глухим равнодушным рычанием, помноженным на выражение морды. Настолько равнодушным и настолько помноженным, что ни малейшего сомнения в его намерениях не остаётся. Подойди кто-то ближе допустимого, и он будет укушен. Укушен тихо и жестоко. И Бусиной дочке – Витькиной бабушке, и Бусиному внуку – Витькиному отцу, и тем более самому Витьке строго-настрого запрещено подходить к Дику.
Царство Дика чуждо дачной безалаберности. Буся спускает пса с цепи лишь поздней осенью, когда её семейство уезжает в город, в Треугольный переулок, находящийся в четырёх кварталах от «зимней квартиры» Полиных родителей – это очень-очень далеко, и зимой к Витьке просто так не пойдёшь в трусах, майке и без взрослых. Тогда Бусины ворота и калитка закрываются наглухо на щеколду и навесной замок. Дик медленно обходит свои владения с лишь ему одному известным временным интервалом, а в между – ложится на асфальтовой дорожке, поглядывая на редких прохожих в подзаборную щёлочку. Лениво, сонно и как бы нехотя. Но стоит кому-то подойти к Бусиной калитке и не позвонить в отмеренное Диком время в пупочку звонка, как случайный ротозей или потенциальный злоумышленник знакомится с мордой Цербера ещё при жизни. Пёс единственным стремительным мягким движением мощного мускулистого тела забрасывает передние лапы поверх калитки, мгновение смотрит в глаза окаменевшего несчастного, бесшумно до предела раскрывает чёрную пасть, полную белоснежных зубов, и даёт очередь предупредительного уханья, сопровождаемую обильным выбросом слюны в лицо чужака.
Бусин огород не обносят никогда. С Бусиного двора не исчезают велосипеды, резиновые сапоги и садовые ножницы.
С поздней весны до поздней же осени Дик – узник цепи. Он не рвётся, не заливается беспричинным лаем, требуя справедливости, и даже не отрабатывает пищу гавканьем на незнакомцев. Случайные люди во дворе не появляются, а брехать на тех, кто пришёл с хозяевами, – глупо. Это может себе позволить только зелёный юнец или пожизненный паяц, вжившийся в свою роль настолько, что уже забыл, какая она, собственно, жизнь. Всё это Поля читает в глазах Дика так же легко, как большие буквы на вывеске кинотеатра «ЗОЛОТОЙ БЕРЕГ».[4] Дик никому не смотрит в глаза. Даже Бусе. Только Поле. Издалека. Когда Поля смотрит в глаза Дика. Издалека.
Дик не любит людей. Дик не любит Бусю. Он с ней сжился, как сживаются в долгом браке, связанном детьми и финансовыми обязательствами, давным-давно опостылевшие друг другу мужчина и женщина. Буся отвечает ему взаимностью нелюбви. Буся не любит Дика. И, вероятно, никогда не любила. Любил ли её Дик, сказать сложно. А сами собаки не говорят словами.
Дик притягивает Полю куда больше Костанди, Макса и абрикосов, вместе взятых. Но подойти к нему и растопить животное равнодушие, нежно погладив по заветной собачьей полоске – между глаз и по носу, – нет никакой возможности. Витька боится Дика больше смерти от неведомой лейкемии, маминой-папиной аллергии и пуще Буси. В те благословенные моменты, когда последней хотя бы пару минут нет во дворе, в саду или огороде, Поля начинает своё маленькое путешествие из шалаша в ареал саркастично усмехающегося Дика, ощерившего пасть, глядя прямо ему в глаза. Но каждый раз толстый рыхлый трусливый Витька истерическим воем: «Бу-ся-а-а-а! Поля к Дику идё-о-о-от!!!» – оглашает весь Сиротский переулок и окрестности, губя предприятие по обольщению пса на корню.
Номинально, детски Дик считается Витькиной собакой.
У Витьки есть собака. И не просто собака, а Дик. ДИК! И в этом есть его, Витькино, счастье, которого он, глупая сикилявка, не понимает! У него – есть собака. И, значит, счастье. У Поли – нет. У её бабушки есть круглогодичный дедушка, наверное, её, бабушкин, бог, которого она любит, а собаки нет. А у Буси есть бог Дик, которого она, дура, не любит. И глупый правнук Витька, боящийся бога Дика, как последняя тварь. Как будто бог – злая тётенька, у которой ты в прошлом году украл первую редиску, и она теперь только и ждёт удобного случая, чтобы тебе отомстить! Или просто всегда злая тётенька, вне зависимости от того, крал ты редиску или не крал. Бог, которого нет, – это на самом деле Дик, который есть. Только тупой рыхлый белесый Витька, похожий на червяка, живущего под собачьей какашкой в жару, этого не понимает. Он не понимает, а у него есть бог. Поля понимает, но у неё бога нет! И зависть поедает пятилетнюю девичью душу, как она сама поедает сейчас летнюю шелковицу лишь для того, чтобы уесть глупого Витьку.
Она спрыгивает в пыль, злая, как сто чертей, оправляет трусы, одёргивает пятнистую майку и жёстко и коротко командует Витьке, как собаке:
– На! Неси бидон! За мной! – И решительно шагает по направлению к их Сиротскому переулку. Витька молча трусит сзади. Он всегда чует настроение своей подруги и умеет не нарываться.
Поля думает свои горько-шоколадные и кисло-сладкие зелёно-абрикосовые детские думы о Дике, таинственной улице Костанди, взрослом Максе с настоящим велосипедом и даже о том, что круглый толстяк Витька живёт в Треугольном переулке,[5] хотя на подъезде его дома выведено известью «переулок Утёсова».[6] Витька в его не дачной ипостаси представляется ей кругом внутри треугольника. Какую-то похожую картинку она видела у деда в чертежах. Одновременно же внутри неё, Поли, виднеется в клочкастой облачной вуали утёс, пересечённый игрушечными переулками, с кукольными домиками и крохотными абрикосовыми деревьями, между которыми гоняет Пустобрехово «племя велосипедистов». Там же и сам Пустобрех, и бабушка с дедушкой, и все запахи, звуки и вкусы, случившиеся с ней за пять долгих лет. Удивительно бездонна детская чаша познания. Не испить жаждущему. Пока он, увы, не повзрослеет. И его не перестанут переполнять до краёв следы капель дождя на мокром песке, рваная страсть открытого огня, нежное изумрудное волнисто-колеблющееся кольцо бесконечности не окажется обычной водорослью ламинарией, а запах сирени не станет таким же обычным и неинтересным для обоняния, как старый английский замок для старого русского слесаря.
Но посреди всех этих запахов, звуков, вкусов, обрывков калейдоскопических мыслей и фантастических представлений главенствует Дик. Его заветная собачья полоска – между глаз и по носу. Его необычные человеческие глаза. Но не такие, как у Пустобреха, Буси или даже бабушки. Поля знает слова «любовь», «нежность», «страсть», «судьба», «ирония», «покорность», «усталость», «мудрость», «бунт», но не знает толком их значений. Вернее, их так много, этих предполагаемых значений, в её маленькой головке, что она никак не может договориться с ними о правилах игры. Хаотично комбинируясь, предощущения никак не хотят фиксироваться на единственно верной, единственно возможной картине мира.
Что-то невозможное должно произойти прямо сейчас. Настолько невозможное, что его суровая важность уже затмевает собой совокупность впечатлений от всего пережитого, да плюс лет десять наперёд авансом. Настолько важное, что невозможно определить – хорошее оно или плохое. Настолько сильное, что – страшно. Настолько страшное, что «вкусно», «сладко» и «замечательно»…
Эти слова Поля тоже знает. Как и знает, что такое «предощущение», не зная самого слова. Но это не то, что она испытывает животом, предвосхищая особо крупную мидию. И не то, что неприятной мятной тревогой холодит под коленками перед падением с разбега. Нет внятной трактовки возникающей из эфира аксиомы материализации (да простят автора все пятилетние дети за то, что он, повзрослев, пытается объяснить таким же взрослым читателям то, что нельзя объяснить, даже пережив). Что-то настолько вкусное, и даже сладкое хорошее, и даже замечательное важное-преважное плохое и страшное произойдёт прямо здесь, в их летнем Сиротском переулке. Прямо сейчас, когда толстый и глупый, замотанный в свои длинные одежды несчастный круглый Витька из Треугольного переулка Утёсова, пыхтя, тащит за ней бидон с шелковицей.
Аксиома не только не требует доказательств, но даже не ожидает их прихода. Поля не знает слова «фатальное» и ещё ни разу в жизни не слышала словосочетания «отрицание отрицания». Зато она отлично знает слово «собака». И это слово имеет одно единственное значение – «Дик».
– Поля. Не шевелись. Замри, – раздаётся где-то внутри шёпот старика Пустобреха, и поисковый щуп взгляда перемещается из множества внутренних миров в единственный внешний.
Старик почему-то сидит на заборе Полиного дома. Внезапно переулок обрушивается на девочку лавиной звуков и движений. Где-то сзади падает наземь бидон, шурша рассыпавшейся шелковицей, и раздаётся истошный Витькин визг. «Заткнись, придурок!» – шипит старик Пустобрех. Из-за ворот подвывает плакальщицей Полина мама, по переулку с неожиданной для её возраста прытью мечется маленькая крепкая Буся, издавая короткие возгласы: «Фу!», «Нельзя!», «Пшёл на место!», «Сделайте что-нибудь, Аркадий Семёныч!», «Он сбесился!», «Дети!!!» За ней молча, по-волчьи скалясь, огромной молчаливой тенью гоняется Дик. Кажется, что Бусино унижение и страх доставляют ему странную смесь удовольствия и страданий, и он ещё не решил окончательно, как поступить. Собака стремительно накидывается, цапает Бусю за старческую икру или за бедро, но не до кости – Дик легко перекусывает далеко не остеопорозные кости животных, убитых молодыми во славу украинского борща, – и мягко отпрыгивает, чтобы снова напасть. Это похоже на дикую, страшную и совсем не весёлую игру. При этом пёс контролирует периметр и редким коротким оглушающим лаем пресекает любые попытки вмешательства немногочисленных посторонних. Но не так страшна необильная старческая кровь, текущая по Бусиным сухим ногам из неглубоких укусов, ленясь свёртываться, как огонь разумной расчётливой жестокости, горящей в глазах её прежде верного пса. Нет. Он не безумен. Каков угодно, но не безумен.
– Дик!!! – радостно кричит Поля. – Ко мне!
Все окаменевают, включая страдающую от боли и ещё больше – от страха за маленьких мальчика и девочку Бусю. Никто не ахает в этой немой сцене, даже всегда излишне голосистая Полина мама. Даже Витька перестаёт всхлипывать и пищать: «Буся! Бусечка!!!» Все просто выпадают из места действия. Из пространства и времени. Из маленькой девочки и большой собаки.
Дик замирает и утробно рычит.
– Иди ко мне! Не бойся! Дикуша, иди ко мне!
Дик снижает обороты, и рык его становится похож не то на стон, не то на вздох. Он смотрит на Полю, не мигая и не отводя взгляд.
– Ко мне, Дикуля, Диккенсище, Дикуськин, хорошая животина Дик, умный пёс Дик, любимая собака Поли Дикуленций! – выкрикивает она все втайне давно придуманные ему имена, все не раз проговоренные про себя обороты. Приседает на корточки и раскрывает тощие ручки для объятий.
Пёс сглатывает и, продолжая вибрировать, идёт к ней. Девочка обнимает его за мощную шею, целует в окровавленный Бусиной животворящей субстанцией нос и нежно гладит маленьким грязным детским пальчиком по заветной собачьей полоске – между глаз к носу. Дик замолкает, покорно-блаженно склоняет голову, глубоко вздыхает, освобождаясь от судороги, и закрывает глаза.
Автор руку даёт на отсечение, что в тот момент, когда пёс, спустя вечность, открыл свои волчьи очи, в них не было никакого адова костра, никакой жестокости, злобы или его обычного равнодушия. Только спокойное тепло очага, капли дождя, сменяющие хлёсткие струи грозы, и немое мудрое любящее: «Спасибо». И, квант времени спустя, прищуренно-ироничное, эдакое снисходительное: «Наплачешься ещё». Большие собаки, как и большие мужчины, до последнего вздоха прячут свою неизбывную нежность за высокомерием снисхождения. Особенно в присутствии посторонних.
В режиме реального времени, в котором, слава богу, дети и животные не живут, всё это происходит за пару минут.
Буся надевает на внезапно утихомиренного Полей бунтаря строгий ошейник, затягивая до гортанного хрипа, похожего на звуки агонии, и уводит в свою калитку. Сопливого Витьку берёт успокаивать на руки старик Пустобрех. К Поле кидается размороженная вновь потекшим временем мама и принимается ощупывать своё нисколько не испуганное, чрезвычайно задумавшееся чадо, брезгливо вытирать подолом красивого ситцевого сарафана человеческую кровь и собачью слюну с её хорошенькой мордашки, и при этом беспрестанно кудахчет, перебирая словами мусор всех ужасов сослагательного наклонения. «Бы-бы-бы-бы-бы… – слышится Поле, – …пристрелить его, как собаку! Он же мог бы-бы-бы-бы-бы-бы…»
– Мамочка! Дик и есть собака, – говорит Поля. – Что такое «пристрелить»?
Девочка жадна до новых слов и не всегда согласна с их положенными значениями. Гораздо приятнее, когда понимание слова приходит само, без знания изначального значения. Значение – это что-то вроде бумажной бирки «кукла Катя – цена 3 руб. 27 коп.». Потому что кукла никакая не Катя, а Вера, не говоря уже о том, что вовсе и не кукла, а девочка. А девочка не может стоить три рубля двадцать семь копеек. Живая девочка нисколько не может стоить – она бесценная. Потому что живые девочки появляются из любви, а не из магазина, из капусты или от аистов. Так говорит дедушка. Просто надо найти любовь, и потом из неё появляются девочки. Поля не знает, где искать любовь, но догадывается, что если сильно-сильно любить Веру, то она оживёт. Поля не только сильно любит Веру, но даже умывает её, как девочку, одевает и даже как бы кормит. Но та пока не ест. И не оживает. Наверное, Поля её не слишком любит. Как ни стыдно это признать, но Дика она любит гораздо больше Веры, наверное, поэтому та до сих пор кукла Катя, хотя бумажка про это давно выкинута.
Но вот Дика она точно сильно любит, а он не становится живой девочкой. И очень даже хорошо, потому что, если Дик станет живой девочкой Верой, Поля почувствует себя очень глупо и даже его разлюбит. Дик – это Дик. Дик – это любовь. Ни из чего не появившаяся и ничего не появившая. И очень хорошо. Потому что ни у одной девочки Веры – кукольной или живой – нет заветной собачьей полоски. И вообще, что тут сравнивать какую-то девочку и большую собаку Дика!
Так что из любви появляются не только живые девочки. Из любви ничего не появляется, кроме любви. Любви – её самой по себе достаточно. Но дедушка никогда не врёт и всегда всё знает, так что наверняка из любви могут появиться ещё и живые девочки. Как из картошки появляется не только картошка, но ещё и стебли, и листья, и синие ягоды, и даже колорадский жук. А сама картошка появляется там, откуда она никуда и не исчезала – под землёй. Зачем они сажают эту картошку? Наверное, из любви к колорадскому жуку, которого они потом собирают в стеклянные банки из-под майонеза и сжигают. Жуки корчатся и трещат. Их нисколько не жалко, потому что слово «колорадский» неприятное, что бы оно там ни значило. Слово «жук» – лучше. Потому что есть ещё и майские жуки. Они очень красивые, блестяще-зелёные. Макс как-то раздавил майского жука велосипедом, и Поля очень расстроилась, потому что жужжащий искрящийся майский жук стал похож на разбитый ёлочный шар, из осколков которого что-то натекло. Что-то неприятное. Только что он был живой – и вот уже разбитый, и из него течёт неприятное. Видимо, это жидкое неприятное и есть жизнь? Но если колорадских жуков сжигают и истекающая из них липкая неприятная белесая жизнь сворачивается, опаляясь, значит, их не любят? Зачем же тогда всё это? Поля уточняет у дедушки, зачем сажают картошку и почему то, что появляется из любви к картошке – стебли, листья и ягоды, которые нельзя есть, – засыхает, а колорадского жука и вовсе собирают и сжигают. Ведь то, что получилось из любви, нельзя сжигать, правда? И если хотят, чтобы из любви к картошке получилась картошка, то, может, сразу её чистить и жарить, а не сажать, чтобы уничтожать колорадских жуков, а потом выкапывать из земли всё ту же самую картошку, а потом уже чистить и жарить?