
Полная версия:
Тамара М Голос тысячи ночей
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
«О, ночь! Ты — ткань, где мы сплели судьбу,
Где я — рассказ, а ты — мою мольбу.
Ты слушал так, как не умел никто,
И я вошла в твоё немое «до».
Теперь мы вместе.
Ночь длинна, но пусть.
Я — твой рассвет.
Ты — мой ночной искус.
И если смерть придёт — я не уйду.
Я расскажу ей сказку.
И в аду
Найдётся уголок для нас с тобой,
Где ночь — бессмертна.
Где мы — вне веков.
Вне с тьмой».
Глава 2.
«Я ношу тебя, дитя, в себе,
Ты — мой стих. Ты — ответ судьбе.
Ты — рассвет, что вспыхнет над страной,
Ты — надежда, что не знает тьмы.
Я клянусь тебе, дитя моё:
Буду светом. Буду для тебя.
Буду матерью. Буду собой.
Буду песней. И буду судьбой
Беременность пришла ко мне не как благословение, а как буря. Как ветер пустыни, что внезапно налетает на оазис и переворачивает всё вверх дном. Я узнала об этом в утро, когда солнце только коснулось минаретов Багдада, а муэдзин ещё не пропел свой первый азан. Я проснулась от тошноты — лёгкой, но настойчивой, как прикосновение невидимой руки к горлу. Я поднялась с подушек, и мир вокруг меня качнулся.
Дуньязада спала рядом. Она всегда спала рядом после того, как я стала женой царя. Она говорила, что не может оставить меня одну. Она говорила, что сестры должны быть вместе. Я смотрела на её лицо — спокойное, юное, — и чувствовала, как внутри меня что-то изменилось. Что-то, чего я не могла назвать.
Я вышла на балкон. Утренний воздух был прохладным, он пах жасмином и рекой. Я положила руку на живот. Плоский. Твёрдый. Но я знала: там уже живёт жизнь. Там уже х бьётся сердце. Маленькое. Хрупкое. Моё.
«Я беременна, — прошептала я. — Я ношу ребёнка Шахрияра».
Мир вокруг меня замер. Я слышала, как бьётся моё сердце — громко, как барабан. Я слышала, как поёт муэдзин — его голос поднимался к небу, как молитва. Я слышала, как где-то вдалеке плачет ребёнок — чей-то ребёнок, не мой.
Я не знала, что чувствовать. Радость? Страх? Гнев? Всё смешалось во мне, как краски на палитре безумного художника.
Я думала о своей матери. Она умерла, когда мне было семь. Я помнила её руки — тёплые, мягкие, они гладили меня по голове, когда я плакала. Я помнила её голос — низкий, певучий, он читал мне стихи перед сном. Я помнила её глаза — тёмные, как у меня, — они смотрели на меня с любовью. С любовью, которую я больше никогда не чувствовала.
«Я буду матерью, — думала я. — Я буду тем, кем была она. Я буду давать жизнь. Я буду защищать. Я буду любить».
Но был и другой голос. Голос страха. Голос, который шептал: «А если ты не сможешь? А если ты умрёшь? А если ребёнок умрёт? А если Шахрияр... а если он сделает с ним то, что делал с другими?»
Я закрыла глаза. Я глубоко вдохнула. Я сказала себе: «Ты — Шахерезада. Ты — рассказчица. Ты не боишься. Ты никогда не боялась».
Но это была ложь. Я боялась. Я боялась больше, чем когда-либо.
---
Утро откровения
Я вернулась в комнату. Дуньязада уже проснулась. Она сидела на подушках, растирая глаза, и её волосы — цвета тёмного мёда — рассыпались по плечам.
— Шахерезада? — сказала она сонно. — Ты чего не спишь? Ещё так рано.
Я села рядом с ней. Я взяла её руку. Моя рука дрожала.
— Дуньязада, — сказала я. — Я должна тебе кое-что сказать.
Она мгновенно проснулась. Её глаза — карие, с золотыми искрами — расширились.
— Что случилось? — спросила она. — Ты больна? Тебя обидели? Царь? Он что-то сделал?
— Нет, — сказала я. — Не царь. Я... я беременна.
Тишина. Долгая. Густая. Как мёд.
Потом Дуньязада вскрикнула. Она обняла меня так крепко, что я едва могла дышать. Она плакала. Она смеялась. Она плакала и смеялась одновременно.
— Ребёнок! — кричала она. — У тебя будет ребёнок! Шахерезада! Ты будешь матерью!
— Тише, — сказала я, хотя сама улыбалась. — Ты разбудишь весь гарем.
— Пусть весь гарем проснётся! — воскликнула она. — Пусть весь Багдад узнает! У моей сестры будет ребёнок!
Она отстранилась и посмотрела на меня. Её глаза были мокрыми от слёз, но сияли, как звёзды.
— А царь знает? — спросила она.
— Нет, — сказала я. — Я ещё не сказала ему.
— Когда скажешь?
— Сегодня. Ночью. Когда мы будем одни.
Дуньязада кивнула. Она взяла мои руки в свои.
— Шахерезада, — сказала она тихо. — Ты боишься?
Я посмотрела на неё. На мою сестру. На мою тень. На моё эхо.
— Да, — призналась я. — Боюсь.
— Чего?
— Всёго. Что не смогу. Что умру. Что ребёнок... что с ним что-то случится.
Дуньязада сжала мои руки крепче.
— Ты — самая сильная женщина, которую я знаю, — сказала она. — Ты вошла в дворец царя-убийцы. Ты выжила. Ты изменила его. Ты изменила весь Багдад. Ты справишься с ребёнком.
— Ребёнок — это не царь, — сказала я. — Ребёнка нельзя переубедить словами. Ребёнок — это жизнь. А жизнь... жизнь не слушает сказок.
— Жизнь — это и есть сказка, — сказала Дуньязада. — Ты сама меня этому научила.
Я посмотрела на неё. И впервые за это утро я почувствовала, что, может быть, всё будет хорошо.
И я прочла ей стих:
«Две души в одной — это не страх,
Это свет, что светит в двух мирах.
Это жизнь, что прорастает вновь,
Это песнь, что побеждает кровь.
Я ношу тебя, дитя, в себе,
Ты — мой стих. Ты — ответ судьбе».
Разговор с Амирой
Я пошла к Амире. Мне нужно было поговорить с кем-то, кто знал больше меня. Кто видел больше меня. Кто пережил то, что я только начинала переживать.
Амира сидела в своей комнате, заставленной книгами. Она читала трактат о медицине Ибн Сины. Когда я вошла, она подняла голову. Её серые глаза — глаза, которые видели двадцать лет гарема, — посмотрели на меня внимательно.
— Ты беременна, — сказала она. Не спросила. Утвердила.
— Как ты узнала? — удивилась я.
— По походке, — сказала она. — По глазам. По тому, как ты держишь руку на животе. Я видела это сотни раз.
Я села напротив неё. Я чувствовала себя маленькой девочкой, которая пришла за советом к бабушке.
— Амира, — сказала я. — Я боюсь.
— Знаю, — сказала она. — Все боятся. Это нормально.
— Но я не хочу бояться, — сказала я. — Я хочу быть сильной.
— Сила — это не отсутствие страха, — сказала Амира. — Сила — это когда ты боишься, но всё равно идёшь вперёд. Ты уже это делаешь. Ты пришла сюда. Ты выжила. Ты будешь матерью.
— А если я не справлюсь? — спросила я.
— Справишься, — сказала она. — Ты — не первая. Ты — не последняя. Женщины рожали детей в гареме сотни лет. Они рожали в боли. В страхе. В одиночестве. И они выживали. Ты выживешь.
— А ребёнок? — спросила я. — Что, если ребёнок...
— Ребёнок будет жить, — сказала Амира. — Потому что у него будет мать. Мать, которая рассказывает истории. Мать, которая не боится. Мать, которая любит.
Я посмотрела на неё. На её морщины. На её седые волосы. На её руки, которые держали книгу так бережно, как держат ребёнка.
— Ты когда-нибудь была матерью? — спросила я.
Амира замерла. Её лицо на мгновение потеряло свою маску. Я увидела под ней — женщину. Уставшую. Одинокую. Женщину, которая потеряла что-то, что никогда не сможет вернуть.
— Да, — сказала она тихо. — У меня был сын. Он умер. Ему было два года. Он упал в фонтан. Я не успела его спасти.
Мир вокруг меня остановился. Я смотрела на Амиру. На её серые глаза, полные слёз, которые она не позволяла себе пролить.
— Прости, — прошептала я. — Я не знала.
— Никто не знает, — сказала она. — Я никому не рассказывала. Даже Джафаре.
— Почему? — спросила я.
— Потому что боль — это моё. Только моё. Я не хотела делить её с другими. Но теперь... теперь я делю её с тобой. Потому что ты должна знать: материнство — это не только радость. Это и боль. Это и страх. Это и потеря. Но это и любовь. Любовь, которая сильнее всего.
Я взяла её руку. Она была холодной. Но я согрела её своими пальцами.
— Спасибо, — сказала я. — За то, что рассказала.
— Ты будешь хорошей матерью, — сказала Амира. — Я знаю. Я видела много матерей. Но таких, как ты, — не видела. Ты будешь рассказывать своему ребёнку сказки. И он вырастет среди слов. А слова — это лучшее, что можно дать ребёнку.
И я прочла ей стих:
«Ты потеряла — но не потеряла свет,
Ты видела тьму — но не погасла, нет.
Твоя боль — не слабость. Твоя боль — ключ,
Что открывает дверь в рассвет средь туч.
Ты — мать. И даже в горе ты — мать.
Твоя любовь — сильнее, чем утрата. Вспять
Не повернёшь. Но можешь вновь любить.
И этим — всё. И этим — можно жить».
Амира улыбнулась. Впервые за долгое время. И в этой улыбке было всё: прощение, надежда, любовь.
Джафара пришла ко мне вечером. Она не стучала. Она просто вошла. Как тень. Как судьба.
Я сидела у окна. Я смотрела на закат. Небо было красным, как кровь, и золотым, как мёд.
— Ты беременна, — сказала Джафара. Её голос был сухим, как песок.
— Да, — ответила я.
— Царь знает?
— Ещё нет. Я скажу ему сегодня.
Джафара подошла ко мне. Она встала рядом. Её тёмное лицо, испещрённое морщинами, было непроницаемым.
— Ты понимаешь, что это значит? — спросила она.
— Что? — спросила я.
— Что теперь ты — не просто жена, — сказала она. — Ты — мать наследника. Ты — та, кто может изменить династию. Ты — та, кого будут бояться. И ненавидеть.
— Я не боюсь ненависти, — сказала я.
— Ты должна бояться, — сказала Джафара. — Ненависть — это оружие. И те, кто ненавидит тебя, будут использовать его против твоего ребёнка.
Я посмотрела на неё. В её глазах была не угроза. Была забота. Забота женщины, которая видела слишком много. Которая знала слишком много.
— Что ты предлагаешь? — спросила я.
— Будь осторожна, — сказала она. — Не доверяй всем. Не открывайся всем. Не рассказывай всем.
— Я рассказываю истории, — сказала я. — Это моя природа.
— Тогда рассказывай истории, — сказала Джафара. — Но не рассказывай правду. Правда — это то, что можно использовать против тебя.
Я молчала. Долго. Затем сказала:
— Джафара, ты когда-нибудь была матерью?
Она вздрогнула. Её лицо на мгновение потеряло свою маску. Я увидела под ней — женщину. Уставшую. Одинокую. Женщину, которая потеряла что-то, что никогда не сможет вернуть.
— У меня было трое, — сказала она тихо. — Все умерли. Двое — в младенчестве. Один — в бою.
— Прости, — сказала я.
— Не надо, — сказала она. — Я не хочу жалости. Я хочу, чтобы ты поняла: дети умирают. В гареме. Во дворце. Везде. И ты должна быть готова к этому.
— Я не буду готова, — сказала я. — Никогда. Но я буду бороться. За каждого. За каждого ребёнка. За каждого.
Джафара посмотрела на меня. Долго. В её глазах было что-то, чего я не видела раньше. Что-то, что было похоже на уважение. Или на страх. Или на то и другое вместе.
— Ты — странная, — сказала она. — Я видела много женщин в этом гареме. Но таких, как ты, — не видела.
— Каких? — спросила я.
— Тех, кто не хочет власти, — ответила она. — Тех, кто хочет только одного: чтобы их услышали.
— Я хочу, чтобы услышали не меня, — сказала я. — Я хочу, чтобы услышали всех. Всех женщин. Всех детей. Всех, кто молчит.
Джафара молчала. Затем повернулась и пошла прочь. Её шаги были тяжёлыми, как шаги человека, который несёт на плечах груз веков.
И я прочла ей стих:
«Ты — память стен, ты — шёпот прошлых лет,
Ты — тень царей, ты — их немой запрет.
Ты видела, как рушились миры,
Как умирали дети и цари.
Но ты жива. И в этом — твоя сила.
Ты — не раба. Ты — то, что не забыла.
Позволь и мне войти в твой древний дом,
Не как врагу. Как сестре. Как ручью в водоём».
Ночь пришла. Я ждала Шахрияра. Я сидела у окна. Я смотрела на луну. Она была полной. Круглой. Как живот беременной женщины.
Шахрияр вошёл. Он был уставшим. Его глаза — золотые, как расплавленный металл, — были тусклыми. Он много работал. Он правил. Он был царём.
— Шахерезада, — сказал он. — Ты сегодня молчала весь день. Что-то случилось?
Я встала. Я подошла к нему. Я взяла его руки в свои.
— Шахрияр, — сказала я. — Я должна тебе кое-что сказать.
— Что? — спросил он. — Ты меня пугаешь.
— Не бойся, — сказала я. — Это хорошая новость. Я... я беременна.
Тишина. Долгая. Густая. Как мёд.
Потом Шахрияр вскрикнул. Он обнял меня так крепко, что я едва могла дышать. Он плакал. Он смеялся. Он плакал и смеялся одновременно.
— Ребёнок! — кричал он. — У нас будет ребёнок! Шахерезада! Ты подаришь мне ребёнка!
— Тише, — сказала я, хотя сама улыбалась. — Ты разбудишь весь дворец.
— Пусть весь дворец проснётся! — воскликнул он. — Пусть весь Багдад узнает! У меня будет ребёнок!
Он отстранился и посмотрел на меня. Его глаза были мокрыми от слёз, но сияли, как звёзды.
— Я люблю тебя, — сказал он. — Я люблю тебя больше всего на свете.
— Я знаю, — сказала я.
— Ты всегда знаешь, — усмехнулся он.
— Я — рассказчица, — сказала я. — Я знаю всё. Или почти всё.
Он рассмеялся. Смехом, который был музыкой. Смехом, который был жизнью.
А потом он опустился на колени. Царь — на колени перед женщиной. Мужчина — на колени перед той, кто носила его ребёнка.
— Спасибо, — сказал он. — Спасибо за всё. За то, что ты пришла. За то, что ты осталась. За то, что ты любишь меня.
— Я не могла иначе, — сказала я. — Я люблю тебя. И я буду любить нашего ребёнка. Нашего сына. Или нашу дочь.
— Я хочу сына, — сказал он.
— Я хочу здорового ребёнка, — сказала я. — Остальное — неважно.
Он посмотрел на меня. Долго. Затем улыбнулся.
— Ты — мудрая, — сказал он.
— Я — женщина, — сказала я. — А женщины всегда мудрее.
И я прочла ему стих:
«Две души в одной — это не страх,
Это свет, что светит в двух мирах.
Это жизнь, что прорастает вновь,
Это песнь, что побеждает кровь.
Я ношу тебя, дитя, в себе,
Ты — мой стих. Ты — ответ судьбе.
Ты — не просто плод любви земной,
Ты — рассвет, что вспыхнет над страной.
Ты — надежда, что не знает тьмы,
Ты — молитва, что читаем мы.
Я клянусь тебе, дитя моё:
Буду светом. Буду для неё. Для него.
Буду матерью. Буду собой.
Буду песней. И буду судьбой».
Первый месяц был туманом. Я не чувствовала ничего, кроме усталости. Я спала днём. Я спала ночью. Я спала, когда рассказывала истории. Шахрияр смеялся и говорил:
— Ты рассказываешь мне сказки во сне. Это лучшие сказки.
Второй месяц принёс тошноту. Я не могла есть. Я не могла пить. Я могла только лежать и ждать, когда пройдёт. Дуньязада приносила мне имбирный чай и гладила по голове.
— Всё пройдёт, — говорила она. — Всё будет хорошо.
Третий месяц принёс голод. Я ела всё. Финики. Мёд. Хлеб. Мясо. Фрукты. Я ела так, что слуги удивлялись.
— Ты ешь за двоих, — смеялась Дуньязада.
— Я ем за троих, — отвечала я. — За себя. За ребёнка. И за Шахрияра.
Четвёртый месяц принёс движение. Я почувствовала, как внутри меня что-то шевельнулось. Лёгкое. Как крылья бабочки. Как дуновение ветра. Я замерла. Я положила руку на живот. Я ждала. И снова — движение. Сильнее. Я улыбнулась.
— Ты здесь, — прошептала я. — Ты жив. Ты — мой.
Пятый месяц принёс страх. Я начала бояться. Бояться родов. Бояться боли. Бояться смерти. Я рассказала об этом Амире.
— Страх — это нормально, — сказала она. — Все боятся. Но ты должна помнить: боль — это временно. А жизнь — это навсегда.
Шестой месяц принёс сны. Я видела сны о ребёнке. О его лице. О его глазах. О его смехе. Я видела сны о том, как я держу его на руках. Как я рассказываю ему истории. Как он слушает. Как он растёт.
Седьмой месяц принёс тяжесть. Я стала большой. Я не могла ходить быстро. Я не могла сидеть долго. Я могла только лежать и ждать.
Восьмой месяц принёс тишину. Я перестала рассказывать истории. Я просто слушала. Слушала своё тело. Слушала ребёнка. Слушала мир вокруг.
Девятый месяц принёс роды. Но это — уже другая история.
И я произнесла последний стих этой главы:
«Я ношу тебя, дитя, в себе,
Гарем занимал восточное крыло дворца. Это было огромное пространство, разделённое на сотни комнат, коридоров, залов и садов. Стены были выложены мозаикой из бирюзы, лазурита и перламутра. Узоры складывались в истории: вот птица Рух несёт слона, вот Синдбад сражается с драконом, вот царь принимает дары от послов. Я часто останавливалась перед этими мозаиками и думала: «Кто создал их? Кто вложил в эти камни столько души?» Ответа не было. Стены молчали. Но их молчание было красноречивее слов.
Фонтаны журчали в каждом углу. Их вода была прохладной, как дыхание ночи, и пахла розой. Я любила сидеть у фонтана в саду гарема — там, где росли гранатовые деревья и жасмин. Там я могла дышать. Там я могла думать. Там я могла быть собой.
Сады гарема были раем. Но этот рай был окружён стенами. Высокими. Непреодолимыми. Стенами, которые отделяли нас от мира. Стенами, которые напоминали: вы — не свободны. Вы — не снаружи. Вы — внутри. Навсегда.
Я часто смотрела на эти стены. Я видела, как по ним ползут виноградные лозы. Я видела, как птицы садятся на их гребни. Я видела, как солнце касается их верхушек и уходит. И я думала: «Стены — это не конец. Стены — это начало. Начало того, что ты выберешь делать внутри них».
В гареме были и другие женщины. Многие из них смотрели на меня с завистью. Многие — с ненавистью. Многие — с надеждой. Я видела их всех. Я знала их всех. Но были те, кто стал мне близок. Те, кто стал мне сёстрами.
Каждая из них пришла сюда по-своему. Кого-то привели силой. Кого-то продали родители. Кто-то пришла сама, надеясь на лучшее. Но все они оказались здесь. В этом городе женщин. В этом мире теней.
Я знала многих из них. Я знала их имена. Я знала их истории. Я знала их боль.
Лейла была первой, кто заговорил со мной после Джафары. Ей было двадцать пять. Она была в гареме уже семь лет. Её волосы были рыжими — редкость в наших краях, — и она красила их хной, чтобы они горели, как огонь. Её глаза были зелёными, как листья оливы, и в них жила тоска. Она была красива той красотой, которая не бросается в глаза, но остаётся в памяти. Тонкие черты лица, бледная кожа, длинные пальцы, которые всегда что-то теребили — платок, край платья, бусину.
Лейла пришла в гарем из Дамаска. Её отец был торговцем шелками. Он задолжал царю и отдал дочь в уплату долга. Она рассказывала мне об этом без слёз. Она уже выплакала всё.
— Я ненавидела его, — сказала она мне однажды. — Первые три года я ненавидела всех. Царя. Отца. Себя. Я думала: почему я? Почему не кто-то другой?
— А потом? — спросила я.
— Потом я поняла, — сказала она. — Ненависть не вернёт мне свободу. Ненависть не вернёт мне Дамаск. Ненависть только сожрёт меня изнутри. И я перестала ненавидеть.
— И что ты чувствуешь теперь?
— Ничего, — сказала она. — Пустоту. Иногда пустота — это лучшее, что может быть.
Я посмотрела на неё. В её зелёных глазах была не пустота. Была усталость. Усталость женщины, которая слишком долго ждала. Слишком долго надеялась. Слишком долго молчала.
— Пустота — это не конец, — сказала я. — Пустота — это начало. В пустоту можно вложить что-то новое.
— Что? — спросила она.
— Себя, — ответила я. — Настоящую себя. Ту, которую ты забыла.
Лейла долго молчала. Затем улыбнулась. Впервые за семь лет.
Фатима была танцовщицей. Её тело было гибким, как тростник, а ноги — быстрыми, как ветер. Она танцевала так, что зал замирал. Её волосы были чёрными, как смоль, и она заплетала их в сотни косичек, каждая из которых звенела монетками. Её глаза были зелёными, как изумруды, и в них жил огонь. Она была страстной. Она была дикой. Она была свободной — настолько, насколько может быть свободна женщина в гареме.
— Шахерезада, — сказала она мне однажды. — Я слышала, ты рассказываешь истории. Расскажи мне историю о танцовщице, которая стала царицей.
— Хорошо, — сказала я. — Но это будет не сказка. Это будет правда.
— Правда? — она усмехнулась. — Правда скучна.
— Нет, — сказала я. — Правда — это самое интересное. Потому что правда — это то, что мы не хотим признавать.
И я рассказала ей историю о девушке, которая танцевала на базаре за медные монеты. О девушке, которая мечтала о дворце. О девушке, которая попала во дворец и поняла, что дворец — это клетка. Но она не сдалась. Она танцевала. Она танцевала так, что стены рушились. Она танцевала так, что цари падали к её ногам. Она танцевала так, что становилась свободной.
Фатима слушала. Её глаза блестели. Когда я закончила, она сказала:
— Это я. Это моя история.
— Да, — сказала я. — Это твоя история. Но ты сама должна её рассказать. Не мне. Себе.
Фатима задумалась. А потом улыбнулась. Улыбкой, которая была ярче солнца.
И я прочла ей стих:
«Танцуй, пока есть силы и огонь,
Танцуй, пока в груди не стихнет стон.
Танцуй, и стены рухнут пред тобой,
Танцуй, и ты получишь свой покой.
Ты — не раба. Ты — пламя. Ты — рассвет.
Танцуй, и мир услышит твой ответ».
Насрин была моложе. Ей было девятнадцать. Она попала в гарем год назад. Её привезли из Египта. Она была дочерью бедуина, который продал её за верблюда и мешок золота. Она была дикой. Она была гордой. Она не смирилась.
Её волосы были чёрными, как смоль, и жёсткими, как грива коня. Она заплетала их в одну косу и никогда не распускала. Её глаза были карими, с золотыми искрами, как песок пустыни. Её кожа была смуглой, как финики. Она была худа — слишком худа, — и её руки были в мозолях. Она не умела быть нежной. Она умела только выживать.
Насрин не разговаривала со мной первую неделю. Она смотрела на меня волком. Она ждала, когда я покажу слабость. Она ждала, когда я упаду.
Я не упала.
Гарем. Слово, которое для мужчин звучит как музыка, а для женщин — как приговор. Слово, которое пахнет розами и кровью. Слово, которое обещает рай, но часто становится адом. Я жила в гареме Шахрияра уже много месяцев, и я знала его лучше, чем кто-либо. Я знала его коридоры и тайники. Я знала его шёпоты и крики. Я знала его женщин — каждую, по имени и по боли.
Гарем был не просто частью дворца. Это был отдельный мир. Город внутри города. Город, где жили только женщины. Город, где не было улиц, но были лабиринты. Город, где не было солнца, но был свет — свет лампад, свет украшений, свет глаз. Город, где не было свободы, но была власть. Власть красоты. Власть хитрости. Власть слова.
Я вошла в этот город как чужачка. Я не искала здесь подруг. Я не искала здесь врагов. Я искала только одно: понять. Понять, как живут женщины, которые были до меня. Понять, как они выживают. Понять, как они умирают.
Так шли дни. Так шли ночи. Я жила в гареме, но не принадлежала ему. Я была женой царя, но не была его рабыней. Я рассказывала истории, и эти истории меняли людей. Джафару — она стала мягче. Фатиму — она стала смелее. Шахземана — он стал добрее.
А Шахрияр... Шахрияр стал человеком.
«Здесь стены помнят крик и шёпот тайн,
Здесь каждая — лишь тень своих зеркал.
Но я пришла не в клетку, а в чертог,
Чтоб разбудить уснувший в сердце бог.
Я — не раба. Я — сказительница снов,
Я — голос правды средь немых оков»





