А на улице валил снег. Он когда-то успел запорошить и тропки, и дома, и чахоточные татарские деревца. Всё побелело, кроме неба. Устланное сивым рядном сплошной тучи, оно сеяло и сеяло на землю белую хмарь.
Девочке показалось, что прохожие набухают этой непогодой. В каше клейких снежинок люди плывут стоймя. Медленные, усталые, они похожи на ленивых карасей. Некоторые шевелят вывернутыми губами. Но и безголосых Нюшка понимает: они вторят: «Во-ров-ка, во-ров-ка…» На близком переезде слышно стучит злыми колёсами паровоз и во весь город орёт: «При-нес-ла-а беду-у-у…»
И уплывают от неё, от виноватой, рыбные люди в небыль, пропадают меж водорослей, которые ниспадают с низкого, как потолок, неба…
Снег взялся налипать и на неё. Только Нюшке не захотелось становиться рыбой.
Пытаясь нарушить это колдовство, она закричала: «Мама!» Однако её губы уже успели когда-то вывернуться и потому выпустили наружу только водянистый хлип. От хлипанья такого дома и деревья вдруг закачались. Девочку повело тоже покачаться, но она не попала со всеми в лад и её стошнило.
Отерев рукавом губы, она медленно зашмыгала чунями домой.
На дощатом мостике, перекинутом через канаву, прокопанную вдоль бабушкиного двора, Нюшка сослепу уткнулась лицом во что-то шершавое. Её обдало запахом дыма, пыли и пшённой каши. Этот запах ей был очень знаком. С ребятнёй она не раз бегала на железнодорожный переезд, где зачастую останавливались военные эшелоны. Там из теплушек выскакивали солдаты. Они спешили обласкать стоящую вдоль насыпи детвору и угощали её плотными кусками пшённой каши.
Нюшка втянула в себя это запах, раскинула руки и с новым криком: «Мама!» – обняла шинель. Но одна её рука подхлестнулась в странную пустоту. Девочка поглядела вниз, обнаружила на мостике только одну ногу и попятилась. Глянула вверх и увидела там лицо молодого солдата…
Где было догнать девочку одноногому инвалиду? Лишь паровозный гудок, которым несло от переезда, поспевал за нею. Ему, наверное, хотелось помочь Нюшке заплакать, однако ей было не до паровоза. Когда же она уловила его настырный голос, то показалось, что он продолжает орать: «Не воруй!»
Увидев на дороге клок сена, девочка сгребла его, развернулась и помчалась – заткнуть паровозную глотку.
Настывший на чунях снег подсекал её полёт. Она падала, но охапку не выпускала. На огромной наледи она выбороздила в снегу долгую ледяную пролысину и всё-таки пустила сено на ветер.
Усевшись посреди дороги, она промокнула снегом кровь на лице и заметила, что всё кругом изменилось: или задумалось, или подобрело? Потом поняла, что настырный паровоз больше не орёт. Но тут оказалось, что бежать-то ей больше некуда. Она поднялась и, чтобы не стоять на месте, побрела неведомо куда…
Глухая зелень заплота по-прежнему охраняла немковский двор. Халда опять взялась исходить брёхом. Нюшка увидела у соседнего забора гнутую железяку, что выглядывала из-под снега, ухватила её, вытащила, а потом со всего маха долбанула ею по зелёной калитке. И ещё! И ещё! И вдруг повисла на этой железяке, а когда сорвалась – увидела перед собою Варвару в зелёном, как заплот, платье, только уляпанном красными маками.
Выпуская из себя злобу, Немчиха шипела:
– Нищета проклятая! Отвяжешься ты нынче от нас или нет?!
Девочка наконец поняла, зачем она заново оказалась возле двора Немковых. Она отбежала в сторонку, сунула за пазуху руку и крикнула:
– Забери свою шаньгу!
Однако сдобы за пазухой не оказалась. Лиза взялась обшаривать себя, но увидела, как Варвара, словно танк, медленно наползает на неё. За красными маками исчезли калитка, забор, небо… остался только скрежет страшных слов:
– Ах ты, вор-р-ровка!
Под Нюшкин платок полезли Немчихины пальцы, загребли ухо. Девочка крутанулась и что есть силы вцепилась зубами в мякоть ванильной руки.
Крепкая затрещина откинула Нюшку на дорогу. Калитка заскрипела, матерясь и проклиная «вшивую нищету…»
И опять девочка побрела заулками, чиркая по снегу заледенелыми чунями, из которых уже всползал на неё болезненный озноб. Он поднимался по ногам, по животу, по груди, до плеч, до зубов. Зубы взялись стучать. Тряский холод взбудоражил недавнюю тошноту. Голова закружилась. Нюшке казалось, что она летит по небу, куда однажды взметнул её отец. Невидимый, он где-то внизу, он поёт – всё выше, и выше, и выше… Но руки его не ловят Нюшку. Потому она медленно съезжает с серого неба, ложится животом на такую же серую дорогу, которая расходится под нею голубыми, зелёными, фиолетовыми кругами… Она поднимает голову, но никого кругом не видит. И опять пришлось вставать, задвигать ногами, чтобы совсем неожиданно оказаться возле бабушкиной избы.
Калитка отворена. Во дворе, на крыше сарая, что-то долбит знакомая ворона. Девочка лепит снежок – бросить в птицу, но вдруг обнаруживает перед собой несколько красноносых, сопливых старух. В свете предзакатного солнца они тоже качаются. От этого колыхания исходит скрежет, словно внутри толпы какой-то настырный дурак водит по стеклу длинным ножом.
Последние слова, что слышит Нюшка перед тем, как померкнуть в её глазах вечернему солнцу, произносит прямо ей в лицо одна из плачущих старух:
– Сиротинушка несчастная…
В городе, каким бы он ни был, не живёт то простодушие, которое роднит крестьянские дворы. Деревня всегда знает своего дурака, иначе бы она захворала подозрением, потому как всякий стал бы гадать – уж не меня ли таким считают. Ведь без Анохи[4] все Ваньки плохи. Дурень на миру – это отхожее место нервной жизни общины.
Иное дело – городок! Тут всякий родится уже «облизанным», и никто никому не позволит переплюнуть себя в самомнении. Поэтому, видать, и не любят городские улочки новосёлов, потому и стараются их изживать. Когда же кто из «новаков» приходится злопыхателям не по зубам, в таком углу города начинается новое летоисчисление.
– Данил-лна, – пытает тогда одна соседка другую, – помнишь, када я эту шаль купляла?
– А то! – гордится Даниловна памятью. – В Мануйлихина примака годок.
И если с «примаками» да «фатерантами» как-то ещё смирялся такой городской закут, продажа дома равна была концу света. Заулок воспалялся, как слепая кишка. Хозяину продаваемого дома разом прощалось всё: и языкастость, и скаредность, и, чего греха таить, даже слабость на руку… Как из мешка сыпались на него примеры возможного исхода предстоящей «дурости».
Но обычно вся эта «мука» мололась на ветер. Дом продавался. Вселялся новый хозяин, и начиналась для него пытка: не помрёт, так подохнет…
– Матвевна! – жаловалась одна старожилка другой. – Вечор потянула меня холера на чердак, квочка, паразитка моя, взялась там гнездиться, а туды ктой-то мне кошшонку дохлую закинул.
– Да никто боле, как новаковы шармачи.
– И я так поняла. Я и швыранула дохлятину ету прям-ка имя на крыльцо…
– А у меня ктой-та поленья из дровяницы наловчился потаскивать…
– А у кумы у моёй лук на грядках повыдергали…
– Всё новаки…
– В жисть никогда в нашем проулке такого не было…
Случалось, дом перепродавался, пока владельцем его не становился «подходяшший мужик»: либо угодник, либо хват…
А чтобы сокрыть в доме постороннего человека, так это вовсе было пустой затеей. Не удалось и Фетисе утаить своих гостей. Прибыли они в дом слякотной ночью, а белоснежным утром, когда Лопаренчиха, задумавши большую стирку, растапливала печку в летней избе, что стояла во дворе, её окликнула через заплот соседка Калиниха:
– Григорьевна! Приехала, чё ли?
– Прикатила воротила, – отозвалась Фетиса.
– Никак со гостями?
– С какими тебе ишшо гостями?! – сразу озлилась Лопаренчиха. – Яйца в куриной дыре от тебя не утаишь! Нешто моих гостей всю ноченьку ты, бедная, высматривала?
– Ну! – согласилась соседка. – Полсуток на работе отдубасила, два часа за хлебом отстояла, ребятню обиходила, с хозяйством управилась, а там села и давай гостей твоих сторожить.
– Ты свой рот-то паклей не то бы заткнула: текёт из него чё ни попадя…
– Свой заткни! Опять напривезла нам всякой шалупони!
– Какая тебе шалупонь? – В голосе Лопаренчихи пыхнули мстительные нотки. – Вакуированные беженцы привязались: продай да продай дом. Вот! Смотреть привезла.
– Как это – продай? Как это – смотреть? – тут же забыла Калиниха всякую перебранку. – А сама куда? К Морозу под берёзу?
– Так мне чё? Одна-то голова не бедна, а бедна, так одна.
– Как это – одна?! А Манька твоя?
– Так ить Манькиному маёру фатеру в Омском сулят. Я до них и перееду…
– Вот-вот! Куда это тебя черти намаёрили? Да у твоей у Маньки кажный день по Ваньке. Уж каким был для неё Сергей Никитич и тот не угодил. Всё князя ишшете…
– О-ой! Сергей Никитич! Нашла прынца! – захрипела смехом Григорьевна. – Да мы от него еле избавились. До сих пор в избе книгами его воняет. А чё до маёра… Маёр – человек самостоятельный. Мария вся прям исхвалилась.
– Хвалиться не с крыши свалиться, шею не свернёшь… А как того маёра да на фронт погонят?
– Так Мария чё, не знала, с кем связаться? Бронь у него. Он и расписаться её звал, да ваш хвалёный Сергей Никитич до сих пор в паспорте у неё стоит.
– Выходит, Манька твоя маёру-то – пришей кобыле хвост? А ить чужой мужик, что чужая собака – не удерёт, так укусит. И долго она будет разным богам молиться?
– Чё ей молиться? Она сама – бог! Её красота любому не то маёру – генералу в честь будет! А то вспомнила мне… Сергея Никитича. Хромоту полуногую!
– Да вы вместе с Манькой ополоска той ноги не стоите! – подняла голос Калиниха. – Маньку твою все хватают, да никто не дёржит…
– Зинку твою дёржут! – захотелось Фетисе зацепить соседку за живое. – На неё голодный комар и тот не сядет. Заматерела – кайлом не разгвоздишь…
– Ничё! Сухое не зачервивет. А вот Маньку твою знай поливают, кому не лень… Просушить бы не мешало…
– Пошла ты!.. – матюгнулась Лопаренчиха. – Без сопливых склизко…
– Смотри не расшибись! Кому я тогда с Омска весточку передам?
– От Марии, – встревожилась Фетиса.
Калиниха уловила соседкин непокой, спросила не без издёвки:
– Чё всполошилась? Али твоя красавица доброй вестью не славится?
На что Лопаренчиха приказала:
– Неси письмо!
– Щас! Сама не барыня – прибежишь, – ответила соседка и ушла в дом.
В избе Калинихи на русской печи посапывали двойнята. Забавляясь, дыханием ребят занавеску пошевеливала тишина. Было тепло и чисто.
Крепенькая хозяйка приняла с посудной полки письмо, подала следом за нею вошедшей в дом Фетисе, сказала:
– Без обратного адресу. От Маньки ли?
– Разберусь, – ответила Григорьевна, сунула письмо в карман стёганки, повернулась уйти, но Калиниха остановила её:
– Ты одна такого вопросу-то не решай.
– Какого такого?
– Дом продавать! Какого…
– Эва, – усмехнулась Фетиса. – Скулит, об чём Бог не велит.
– Как это – не велит? Сколь годов, худо-бедно, бок о бок прожито. Да ты подумай только: ить в чужбу, как в службу – всяк тебе командир.
– Все мы нонча по чужим дворам живём. Война сюда идёт, аль не слыхано тобою? Наши только портянки успевают подхватывать…
– Рехнулась баба! – перекрестилась Калиниха.
– Если бы! Дуракам-то куда проще: где поел, там и в рай поспел. А тут уж и не знаю кем надо быть, чтобы не понять – крошит нас немец, что капусту! Ты дома сидишь, одно радио и знаешь. А я чего только не наслышана… Гляди, на заре загалдят во дворе…
– Типун тебе на язык!
– Да хоть десять… Типунами Россию не загородишь…
– Опомнись, Григорьевна! Чё ты молотишь! Кровь наших сынов разве зря льётся?
– Танки кровью не захлебнутся. Уж сколь успели пролить, а немцу хоть бы хны. Он уже галифе своё гладит – седьмое в Москве справлять.
– Да на Москву нашу какие только псы не рвались – все на перегной пошли! И этих приструнят!
– Приструнил Федя медведя… Кабы не распутица, они б теперь по Красной площади с барышнями бы гуляли…
Фетиса закрутила задом, изображая гулящих девиц.
– Чего ж они дотянули до распутицы? В Москве бы и гладили свои штаны… Ктой-та им, наверное, всё-таки помешал?
– Не журись, тату, придут и в хату, – заверила Григорьевна. – Если у немца и вполовину так пойдёт, к весне, гляди, воевать – мужиков наших не останется. Баб с вилами начнут призывать…
– Нужда припрёт, я первой на пушку с вилами полезу…
Представив коротенькую Калиниху верхом на пушке, Лопаренчиха развеселилась:
– Пушка не печка. Она тебя так согреет – задом к небу прилипнешь.
– Фетиса, – почти шёпотом спросила Калиниха, – ты, часом, не рада ли немцу?
– Какой мне от него резон? – не смутилась Григорьевна.
– Да простой: кошку бьют, мышки розги подают. Не будет нашей власти – спекулируй, жри за всех совестливых! Чую, что и твои покупщики нонешние одного с тобой пошибу. Ты чего им сральню-то не показала? Всю ноченьку заплот мой обстреливали. Хороший человек до такого стыда не дожрётся.
– Во-он как ты выследила моих гостей! Жалко – не знали, что ты в задницу к имя заглядываешь… Надо было им по твоим шарам лупануть.
– Я и без шаров скажу: опять… навезла нам срамоты – то ль баптисты, то ль скоты…
У Фетисы из морщин, как ржавые пузыри из болота, вылезли бешеные глаза. Она шагнула на хозяйку. Калиниха метнулась к печи, ухватила сковородник. Григорьевна медленно вернулась к двери, сказала:
– Дай время, соседушка: не тем час дорог, что долог, а тем, что короток…
После снегопада воздух загустел. Подул сиверок. У Калинихи на крыльце Фетиса закашлялась, ругнула погоду, направилась вон со двора. Но не успела отворить калитку, как услышала, что кто-то идёт переулком. Она понадеялась – переждать идущего, однако шаги замедлились. Фетиса выглянула на улицу, за калиткой стояла Калинихина дочь Зинаида.
Лопаренчиха её не звала никак. Надо сказать, что и Зинаиде после встречи с Фетисой всякий раз хотелось отряхнуться. Однако на этот раз девушка поздоровалась и безо всяких предисловий сказала:
– Елизавета Ивановна Быстрикова умерла.
Григорьевна шагнула со двора – уйти молча, сделала пару шагов, но спиною всё-таки спросила:
– Не она ли вчера перед аптекарем у Сибторга хорохорилась?
– Отхорохорилась, значит, – ответила Зинаида. – Днём солдат к нам в госпиталь долечиваться прибыл; он своими глазами видел, как Александру прямо из хирургической палатки забрали энкавэдэшники. Вот Ивановну и скрутило…
– Ну а чё от меня ты хочешь? – так и не повернувшись, спросила Фетиса.
– То и хочу, что Нюшка заболела – простыла. В детской больнице нету мест, так её к нам в госпиталь положили.
– Положили – выхаживайте. На то вы и дохтора.
– Но, Фетиса Григорьевна, вы всё-таки девочке какая-никакая, а родня…
– Родня – от юбки мотня. Ежели взять по мне, так пусть они хоть все попередохнут…
Она уж было подготовилась к ругани, да Зинаида шагнула к себе во двор и задвинула на калитке щеколду.
Фетиса направилась домой. У своих ворот плюнула в отпечаток девичьего сапога, да только вдруг присела на корточки, скособенила голову, приглядываясь к следу, потом вскочила, побежала за ушедшей, но тут же опомнилась, развернулась и крупно пошагала к себе во двор. Однако в избу не свернула, а прямиком направилась в летник, где села на скамью и стала складывать кусочки памяти – составлять одну из картин былого.
Одной из зимних ночей запрошлого года в доме оставались Мария да Сергей, Фетиса возвращалась с поездки ранним утром. Шагая своим переулком, она увидела по снегу женские следы. Её озадачило то, что следы вели к ней во двор. На крыльце же ими был вытоптан целый точок. Там явствовали ещё и отпечатки зятевых костылей. Увиденным наполнило Фетису, как ядовитой отрыжкою. Тогда Фетиса ударом плеча высадила в доме дверь…
Былая картина вспыхнула теперь с такой силою, что Лопаренчиха бросилась в дом, но у крыльца опомнилась. Войдя в кухню, заглянула в комнату. Гости почивали. Осип лежал на диване, Фёдор на кровати, хотя с вечера она кинула ему на пол ватный тюфяк. Из-под подушки Фёдора выглядывал уголок чемодана.
В душе Фетисы от увиденного появилась какая-то пустота, словно что-то она проглядела, до чего-то не дошла умом.
Лопаренчиха машинально сняла с себя телогрейку, взамен надела полушубок. В сенях взяла вёдра, коромысло – отправилась на водокачку.
У калитки, вперемешку с Зинкиными, увидела собственные следы, опять вспомнила девичьи, запрошлые, сказала безо всякой страсти:
– Ой, Зинка, Зинка! Догадайся я тогда, что это ты натопала, вышли бы тебе боком мои спички…
Тогда зять Лопаренчихи Сергей Никитич Быстриков был удивлён настолько, словно тёща влетела в комнату на метле.
– Кто? Отвечай!
– Вы о чём? – не понял Сергей.
Но Фетиса на его вопрос так саданула кулаком по столу, что огонь в настольной лампе погас. Зато сама она вспыхнула голосом:
– Допрыгался?! Доучился?! Девок по ночам принимать…
В ничтожном свете грядущего дня Фетиса покосилась на лежащую в постели Марию, которая показушно отвернулась лицом к стене, дозволяя матери блажить дальше.
– Я для чего дочку ростила, чтобы она тебя, змея хромого, пригрела на своей груди?! Ить ты не на одну ногу костыляшь, ты на всю свою совесть падаешь. Хто ж ето тебя, урода, столь шибко полюбил, что и совесть потерял – среди ночи шататься?
– Да спичек кто-то приходил попросить, – не вытерпела, пояснила тогда Мария и натянула на голову одеяло, поскольку знала, что никакое пояснение мать не успокоит, пока не наорётся. И Лопаренчиха тогда не остановилась:
– Спичек?! У нас чё, мешками спички по углам стоят, шкура ты барабанная! Решил спичками Маньку дурачить?! Да она, захочет, сама кого угодно в любое очко вставит…
– Григорьевна! Опомнись! Чего ты лаешься на всю улицу?
Кто-то одёрнул её за рукав. Лопаренчиха огляделась, поняла, что стоит у водокачки с пустыми на коромысле вёдрами.
Представьте себе солончаковую пахоту, размытую осенними дождями. У вас получатся бывшие улицы города Татарска. Когда же наступали холода, дороги, не заметённые ещё снегом, превращались в сплошные ухабы.
В те времена купленные в районном земельном отделе талоны давали право наполнить на водокачке пару вёдер любой ёмкости. Потому хозяйки ходили по воду с двенадцати-, а то и пятнадцатилитровыми бадьями. Так возникло местное искусство – в любую погоду донести до дому полные в дужку вёдра. Многие донашивали, не сплеснув на дорогу ни единой капли.
Фетиса в этом свершении была не хуже других.
И теперь с полными вёдрами она ступала так, что вода слушалась каждого её движения. Сама же она думала о том, что память – не водица: не омоешь ею душу, не выплеснешь ополоски…
Подобные мысли всё чаще чёрными птахами стали запархивать ей в голову, хотя никакими зёрнами она их не манивала. Наоборот – гнала прочь. Да и что бы изменилось, приручи она их? С зятем давно покончено. После Сергея Мария уже успела проехаться по жизни на двух прожигах. Нынче отыскался в Омске вроде стоящий мужик: за три месяца две посылки переслал…
И тут Лопаренчиха вспомнила о письме, которое поутру было ею забыто в телогрейке.
Но до письма надо было ещё дойти, и Фетиса опять вернулась к памяти.
Пару лет назад, в тот поганый час, она пугала зятя:
– Я тебя в роно поташшу. Там быстро разберутся с твоими спичками…
Увидев тогда, что Сергей потянулся за костылями, она с криком: «Не ускочишь!» – сгребла их, зашвырнула под кровать и тут же запричитала, издеваясь:
– Несчастный ты мой… Ноженьку-то твою левеньку по дурости твоей же согнуло. Да какой же идиот, кроме тебя, станет девку цельную ноченьку на морозе ждать? Я ить соврала тебе тогда, что Маньки дома не было. Дрыхла она, как сейчас дрыхнет…
И увидела Фетиса, как побелевший зять выхватил из-под себя табурет…
Уже из кухни Лопаренчиха блажила тогда:
– Вон из моего дома! Чтоб сегодня же духу твоего тут не было!
В открытую дверь ей было видно, как зять пытался тогда достать из-под кровати костыли. Как смотрел он потом на Марию, успевшую когда-то во всей своей неповторимой красоте разметаться по широкой постели…
Не догадывалась тогда Григорьевна, о чём думал её зять. А ему хотелось проверить: может, выросли на спине молодой жены чёрные крылья?
За много лет своей горькой к Марии любви ни разу не видел Сергей, чтобы она заплакала. Потому и думалось ему тогда, что ни в каких сказках никакая нечистая сила не льёт слёз…
Лопаренчиха вернулась от водокачки, внесла полные вёдра во двор. Увидела, что в летнике горит свет. Ругнула себя за то, что забыла погасить лампу. Но проходя мимо окна, разглядела внутри Осипа. Он сидел, одетый в свою латаную стёганку, и что-то читал. При появлении хозяйки сунул листок в карман.
– Чего прячешь? Дай-ка сюда!
Осип поднялся, нервно поддёрнул брюки локотками, вытянул из кармана сморщенный, словно побывавший в клейстере, носовой платок. Стал его расправлять, виновато поясняя:
– Испростыл весь дорогами, зашёл сюда веничка глянуть; сходить в баньку – попариться бы. Имеется ль у вас тут банька – общая?
– Банька-то? – прищурилась Фетиса. – Банька – рукой подать. Сщас я тебя прям тут и выпарю. А ну, показывай, чё утаил!
Важно обижаясь, Осип опять полез в карман, достал клочок газеты, застеснялся, сказал:
– Для нужника прихватил.
– А чё тогда мудришь? Или не знаешь, что в чужом доме даже таракан хозяйский? Сидишь тут, керосин расходуешь…
– Керосин? – радостно переспросил Осип и заверил: – Да я тебе достану керосина – хоть залейся.
– Брехло! – с усмешкой сказала Фетиса. – Керосин нонче только на самогон меняют. За деньги-то в ём и рубля обмакнуть не дадут… И неча лампу зря палить. Айда завтракать…
За стол Осип уселся без Фёдора.
– Пошто байбак твой жрать-то не поднимается? – спросила Григорьевна. – Деньгами ли чё ли он у тебя получает?
Осип ответил со вздохом:
– К обеду бы поднялся, и то дай бог…
– Ты ж в баню вроде как настроился?
– То ж я, а Федьке надо телегу подгонять…
– Он чё собрался? Так и будет хорьком вонючим валяться на моей постели?
– Да чёрт с ним! Не трогай ты его, – попросил Осип. – Куплю я тебе и простыней, и остального чего…
– Куплю-облуплю, – проворчала Фетиса и стукнула пальцем по кромке стола. – Гляди у меня! Я брехни не потерплю!
Воды для задуманной Лопаренчихой стирки надо было натаскать вдосталь. После завтрака она опять взялась за вёдра.
– В баню-то мне в какую сторону идти? – спросил уже во дворе Осип.
– Щас-ка влево, потом по улице вправо и прямо. Три заулка пройдёшь и в баню упрёшься…
И ещё сходила Григорьевна по воду, и опять собралась, когда увидела посерёдке избяного крыльца трёхлитровый бидон. Она хмыкнула, думая – пора бы уже и в бане париться, а он, похоже, за керосином собрался.
Она ухватила бидон за дужку – убрать с дороги, да чуть не опрокинула неожиданную тяжесть. Подняла крышку и поверила скорее нюху, чем глазам. Долго смотрела она в прозрачное нутро посудины. Потом обмакнула палец, лизнула – спирт!
Фетиса унесла бидон в кладовку, навесила на дверь замок. В дом не пошла – не захотелось видеть чужого самодовольства. А зря. Осипа в доме не было. Он сидел в отходнике за сараюшкой – на краешке «пьедестала» и перечитывал Мариино письмо.
«Дорогая мамаша, – с конкретной теплотой обращалась дочка к матери. – Пишу прямо с вокзала. Скоро новосибирский поезд. Попрошу проводницу бросить письмо в Татарке – быстрее получишь. Мне нужны деньги. Николаю жилья пока не дают. Живём у прежней старухи. Бабка сволотная попалась, вечно лезет доглядеть, чем я занимаюсь да что делаю. Откуда бы тогда Николаю всё знать? А тут заявил, что ему за меня стыдно. Я ушла – пусть поищет. Попросилась на ночь к Верке Салтыковой. Помнишь, у которой отец инвалид? Верка говорит, что я ещё красивей стала. Сели ужинать, я, от душевной простоты, всё и рассказала про Сергея. А инвалид этот как завёлся! Вертихвостка, говорит на меня! Тебя, говорит, на одной осине рядом с матерью твоей надо повесить. Оказывается, мы с тобой Сергея загубили. Я не стерпела… А на дворе уже ночь была. Иду – кругом ни души. Какая-то ограда с будкой попалась. Постучала. Сторожиха открыла. Я прикинулась беженкой. Она раскудахталась, давай чаем поить, давай рассказывать: сын у неё на фронте. Карточку достаёт. Ой, какой капитан! И холостой! Я тоже наврала, что одна живу. Сторожиха сказала, что из нас хорошая бы пара получилась. Адрес дала. Я ему фото своё пошлю. Пусть хвастается всем, какая у него невеста. А пока поживу с Николаем. Если мне вернуться в Татарку, там ни одного путёвого мужика не найдётся… Разве что аптекарь. Так он со своей Кларой из одного яйца вылупился. Чего на него рассчитывать… Мария».
Письмо оборвалось, будто яблоко с ветки. Но Осипу вполне хватило прочитанного.
– Ну и ну! – покачал он головой. – Не приведи господи – нагрянет! Натворят они тут с Фёдором, никаким золотым веслом не разгребёшь. Надо устраиваться куда подальше, пока не поздно…